На возвращение жены он не надеялся. Свой разрыв с нею он считал окончательным, бесповоротным. Он не делал никаких попыток вернуть ее. Но острота тоски его и нежность не проходили. Весной 1958 года, за несколько месяцев до смерти, он написал стихотворение «Ласточка», в котором еще раз выразил свое отчаянье:
Он уже хорошо понимал, что с ним случилось несчастье, которого не поправишь. Несчастье смягчило его, открыло в его душе те стороны — доброту, сочувствие к людям,— которые всегда были в ней, но в молодые годы заслонялись насмешливой суровостью. Несчастье смягчило его, но не сломило. Он нес его как сильный и гордый человек. Он очень много работал, он жадно интересовался литературой, жизнью, политикой, историей. Он писал стихи, проникнутые удивительной нежностью к людям, — «Некрасивая девочка», «Старая актриса», «О красоте человеческих лиц», «Старость», «Детство», «Это было давно», «Казбек», «Городок», «Стирка белья». Каждое лето теперь проводил он в Тарусе. Жил он там один, снимая комнату у хозяйки; иногда из Москвы приезжала к нему на недолгое время дочь. Неподалеку от него в Тарусе жил венгерский писатель Антал Гидаш с женой Агнессой Кун – близкие друзья Заболоцкого. Агнесса Кун заботилась о Николае Алексеевиче с материнской добротой, следила за тем, чтобы он был сыт, здоров. Николай Алексеевич очень полюбил Тарусу – архаический русский городок на Оке. Тарусские улички, сады, березовые рощи, Ока – все это стало жить теперь в его стихах, как прежде жила Грузия.
Он не примирился со своим горем и не свыкся с ним; но он трудом и силой воли заставил свое горе не заслонять от него ни людей, ни искусства, ни вселенной. Ранней весной 1957 года он поехал с группой советских поэтов в Италию. Никогда до тех пор не был он за границей. Поэты решили лететь самолетом; но у Заболоцкого уже болело сердце, и врач посоветовал ему ехать поездом. Получалось, что ему придется ехать через пол-Европы, а он не знал европейских языков и не был уверен в своем здоровье. Добрый Борис Слуцкий, почти незнакомый с Николаем Алексеевичем лично, вызвался поехать вместе с ним поездом, чтобы не оставлять его одного. И они направились в Рим — через Будапешт и Вену.
Вернувшись из Италии, Николай Алексеевич позвонил мне и предложил встретиться в ресторане «Пекин». За столиком он рассказал мне о Флоренции, Равенне и, главным образом, о Венеции. Впечатления переполняли его, но он еще не находил слов для их выражения. Я знал это его свойство — ему нужно было время, чтобы переварить впечатления. Мысли еще бродили в нем, только зарождаясь. Я заметил, что мысли эти были не столько об Италии, сколько о России. Чужие страны пробудили в нем множество соображений о родине. Он говорил мне о том, как громадна наша страна, как громадна ее история, как громадны в ней события, мечты, люди.
Я уже упоминал, что он зашел ко мне как-то во второй половине августа 1958 года прочесть свою поэму «Рубрук в Монголии». Эта полная пышных и неожиданных образов поэма вся пронизана веселым обожанием жизни, и он смеялся, читая ее. Слыша его смех, я подумал, что наконец-то он начал справляться с горем, угнетавшим его более двух лет.
И он, кажется, действительно с ним уже почти справился. Недовольно отвергнув спор о смерти и бессмертии, он оживленно заговорил со мной о разных житейских делах и планах. У него был план достать для своего недавно женившегося сына квартиру и таким образом отселить его от себя.
– И ему будет лучше, и мне, – сказал он. – Я ведь должен и о себе подумать. Я ведь еще могу жениться.
Не знаю, имел ли он кого-нибудь на примете, говоря о своем намерении жениться. Думаю, что никакой определенной женщины за этим не стояло. Просто в этой фразе выразилось то, что Катерины Васильевны он больше не ждет.
Перед уходом он прочел мне еще одно свое новое стихотворение, которое потрясло меня больше, чем «Рубрук», Это было суровое требование, обращенное к самому себе: