— Не Екатерина, а им-пе-ра-три-ца Екатерина Великая. Екатериной вы можете называть вашу дворничиху… Но го-су-да-ры-ня им-пе-ра-три-ца… Она исправляла нравы, насаждала науки, осчастливила нашу отчизну завоеванием новых земель…
Было похоже, что он сейчас заплачет.
— И вообще предупреждаю, что всякий из вас, — продолжал он тем же детским, обиженным голосом, который так не шел к его огромному росту, — кто на уроке истории скажет мне о каком-нибудь из самодержавных им-пе-ра-то-ров русских просто Павел, или просто Александр, или Николай, или Иван, получит от меня (тут лицо его засияло, как солнце)… е-ди-ни-цу.
Уже прозвенел звонок, и началась большая перемена, а он все еще продолжал говорить.
Блохин повернулся ко мне и сказал:
— Это же черт знает что: из-за такого шпендрика прогнать Финти-Монти!
— А разве Финти-Монти прогнали?
— Пфа! Еще на прошлой неделе. В субботу.
— Откуда ты знаешь?
— Пфа!
Блохин жил на квартире у нашего географа Волкова и знал от него много гимназических тайн.
Кто же прогнал Финти-Монти? И за что? За какие грехи?
Не было в нашей гимназии учителя, к которому мы, гимназисты, питали бы более нежные чувства. Это был наш верный союзник и друг.
Помню, к нам на экзамен, когда мы переходили из третьего класса в четвертый, неожиданно приехал в роскошной карете главный начальник всех церквей и священников — преосвященный архиерей Диомид. Его встретили на лестнице специальным приветственным гимном. Шестиглазый и другие педагоги сгрудились в прихожей, чтобы поцеловать ему руку, а мы, гимназисты, сидели в своем классе, дрожа и холодея от страха, ибо в присутствии такого большого начальства нам на экзаменах не будет поблажки. Закон божий считался тогда важнейшим и труднейшим предметом — нужно было знать назубок десятки всевозможных молитв и евангельских текстов, — и провалиться на этом экзамене было бы для каждого из нас несчастьем.
Но вот, покуда Шестиглазый и вся его свита суетились в прихожей, в класс вошел Финти-Монти, и в какие-нибудь две-три минуты все мы были спасены от грозящей нам гибели.
Молча, не говоря ни единого слова, Финти-Монти приблизился своей тяжелой и спокойной походкой к столу, застланному синим сукном, взял с самого краю семь или восемь билетов, по которым нам предстояло отвечать на экзамене, и стал медленно показывать их изумленному классу — достаточно медленно, чтобы мы успели запомнить, в каком порядке они лежат на столе. Потом проделал то же самое с другими билетами, и к тому времени, как архиерей, почтительно поддерживаемый с обеих сторон Мелетием, Шестиглазым, Барбосом и Прошкой, был водворен наконец на свое почетное место за экзаменационным столом, каждому из нас было твердо известно, где, на каком именно участке стола находится наиболее желанный билет. Из всех билетов я, например, лучше всего вызубрил двадцать четвертый. Заприметив, что он лежит возле чернильницы справа, я, когда пришла моя очередь, уверенно протянул к нему руку и отбарабанил свой ответ без запинки. Слушая меня, преосвященный благосклонно кивал головой и поставил мне круглое пять. Таких же пятерок почти поголовно удостоились на этом экзамене и другие мои одноклассники. И все это благодаря Финти-Монти, который, как узнал я впоследствии, был ярым противником попов и поповщины.
Кроме того, каким-то инстинктом мы почувствовали, что он, как и мы, ненавидит Шестиглазого и всех его „архангелов“, как он выражался, и что они ненавидят его.
Наконец-то новый учитель Гудима-Карчевский направился к двери. Все с ревом и топотом, свистя и толкая друг друга, помчались вслед за ним в коридор.
Выбежал вместе со всеми и я, стараясь, по возможности, держаться в самой гуще толпы, чтобы меня не заметили ни Прошка, ни Барбос, ни Бургмейстер.
Только бы прошла большая перемена! А потом уж нечего бояться!
Следующий урок после большой перемены — латынь. Мои товарищи ее терпеть но могут. Я же с самого первого класса полюбил этот язык, как родной. Всякое латинское слово кажется мне драгоценностью: оно такое красивое, простое, благородное, гордое, звучное, что я рад повторять его множество раз, как повторяют любимую песню. И я знаю, что, если Игнатий Иваныч Кавун, наш латинский учитель, вызовет меня сегодня к доске, он будет после каждого ответа кивать мне румяной своей головой и приговаривать „бене“ („бене“ по-латыни „хорошо“). Кавуна мне бояться нечего. Кавун всегда и везде за меня.
А потом география. Тоже не страшно. Многоводные реки Сибири — Хатанга, Ангара, Индигирка, Лена, Анадырь, Колыма.
А потом домой, к себе на Рыбную!.. А дома — дядя Фома! А завтра воскресенье! А в погребе — еж! А ко мне придет мой любимый Тимоша, самый закадычный мой друг!
Глава девятая
„Ни в парадный, ни в чёрный!“
Мы подружились с Тимошей еще в первом классе, на девятом году нашей жизни, чуть только он поступил к нам в гимназию.
Помню, тогда в коридоре возле нашего класса полыхнуло из печки пламя; кто-то сказал: „Пожар!“ Это испугало Тимошу, и он признался, сильно заикаясь:
— У м-м-меня инда сердце трепещет.
И даже не „трепещет“, а „тряпещет“. Многие из нас, несмотря на испуг, засмеялись: таким необычным показалось нам это „инда“ и это „тряпещет“. Тимоша только что приехал из Архангельска, и его северная русская речь, без всяких примесей нашего южного говора, показалась большинству диковатой.
Никому из нас он тогда не понравился: веснушчатый, с большими ушами, заика. Заикаясь, он брызгал слюною, и все убегали от него, не дослушав. А он, как и многие заики, любил говорить. Я единственный с первых же дней стал его терпеливым и снисходительным слушателем.
Сначала я слушал его только из жалости, чтобы но обидеть его. Но вскоре произошла очень странная вещь, которой я до сих пор не могу объяснить: разговаривая со мною, Тимоша почти перестал заикаться. В разговоре с другими он заикался по-прежнему, но когда мы оставались вдвоем, речь его становилась текучей и гладкой, как у всякого другого мальчишки. На том чудесном северном наречии, которое он привез с собою с Белого моря к Черному, он рассказывал мне о Синдбаде-Мореходе, о птице Рох, о лампе Аладдина, о волшебных пещерах, наполненных золотыми сосудами, о подземных садах, где копошатся чудовища, и, главное, о контрабандистах и веселых разбойниках, которых он будто бы видел своими глазами.
Его отец был начальник морской таможни и ловил контрабандистов десятками, — так, по крайней мере, говорил мне Тимоша.
Потом я понял, что его рассказы о контрабандистах — фантазия, но тогда я верил им и они волновали меня.
Контрабандисты в этих рассказах были все как на подбор смельчаки, великаны, с длинными пистолетами в белых зубах, но Тимошин отец был смелее их всех: он в страшную бурю выезжал на таможенном катере один против всех и, смеясь над их выстрелами, брал их в плен, как Гулливер лилипутов.
Я очень удивился потом, увидев его отца: этот грозный сокрушитель пиратов оказался самым обыкновенным чиновником — лысоватый, с землистым лицом, в теплых валенках, которые он носил даже летом, потому что страдал ревматизмом.