— Про покойного, „в бозе почившего“? Вот он и виноват в твоей беде!
„В бозе почившим“ называли тогда царя Александра III, того самого, что скончался два года назад.
Помню, едва только в нашей гимназии узнали, что он „в бозе почил“, то есть, говоря попросту, умер, Шестиглазый, Прохор Евгеньич и поп стали взапуски расхваливать его и так хныкали на панихидах, так часто повторяли, колотя себя в грудь, какой он был хороший, мудрый, благородный и добрый, не просто царь, а царь-миротворец, — что в конце концов мы, детвора, поверили их похвалам и горячо горевали об умершем царе. На портрете, что висел в нашем зале (теперь его рама была обтянута трауром), он изображен таким простодушным и благостным, с такой застенчивой хорошей улыбкой, что, глядя на него, было невозможно подумать, будто он способен на какие-нибудь злобные каверзы.
А на самом деле, по словам Финти-Монти, это был настоящий солдафон, держиморда… Вместе со своими министрами он состряпал свирепый приказ о так называемых „кухаркиных детях“: чтобы в гимназии ни за что не допускались дети рабочих, мастеровых, кучеров, судомоек, приказчиков, грузчиков, швей.
— Но какая же радость царю, — спрашиваю я с удивлением, — если все мы останемся неучами?
Иван Митрофаныч не успевает ответить — его перебивает Блохин.
— А скажи, пожалуйста, — говорит он насмешливо, — какая же радость царю, если из тебя выйдет студент? Какая ему будет от этого выгода? Богатые, они не пойдут бунтовать, а которые бедные, да еще из простых, — ого-го!
— Верно, верно! — говорит Финти-Монти и, тяжело опираясь на палку, входит в полосу лунного света.
— Сейчас он будет петь! Вот увидишь! — говорит мне шепотом Муня Блохин. — Уж я его знаю, пфа!
И действительно, Финти-Монти откашливается и запевает сиплым баритоном:
Но тут же обрывает свое пение и, взяв меня за кушак, начинает втолковывать мне, что я ни в чем, ни в чем не виноват. Кое-что в его словах мне непонятно, но главное я все же улавливаю. Дело, оказывается, вовсе не в том, подучил ли я Козельского закопать в землю дневник. Все это вздор, не имеющий никакого значения. Главное в том, что у мамы моей нет ни такого дома, как у „вдовы подполковника Тюнтиной“, ни таких бань и трактиров, как у матери Зуева, ни такой лавки, как у братьев Бабенчиковых, ни такого ресторана, как у Сигизмунда Козельского, — у нее ничего нет, кроме рук, стертых до крови от стирки чужого белья. Оттого-то и решено не допускать меня до университетской скамьи.
— Зачем же ты унижаешься, клянчишь и кланяешься! — говорит Иван Митрофаныч сердито. — Ведь дело простое и ясное: Шестиглазому велено изъять из гимназии полдюжины „кухаркиных детей“. Вот он и нацелился вышвырнуть семь человек: тебя, Финкельштейна, Яковенко, Христопуло и тех, из шестого класса. Уж он найдет у вас болячки, будь покоен! Ему приказывают, он и старается…
Мы выходим из переулка и начинаем шагать мимо каких-то магазинов, домов, палисадников. Знакомая Канатная улица кажется под луною поэтичной, загадочной. Ни одного дома невозможно узнать. Словно мы попали на другую планету.
Иван Митрофаныч снова хватает меня за кушак:
— Но недолго этим иродам глумиться над нами!
Слова Финти-Монти действуют на меня ободряюще. Довольно унижаться и кланяться! Я ни перед кем не виноват! Я так и скажу маме. Я ей все объясню. Это они передо мной виноваты. И перед нею… Да, да!
По дороге я рассказываю об Эммануиле Жуке.
— Правая рука Шестиглазого, — поясняет Иван Митрофаныч. — Работает у него на процентах.
По словам Ивана Митрофаныча, Шестиглазый самый неистовый, самый бесстрашный хабарник[7] и самый знаменитый из всех. Когда в городе хотят выругать какого-нибудь крупного взяточника, говорят: „Он дерёт, как Бургмейстер“.
Торговля отметками — опять-таки по словам Ивана Митрофаныча поставлена у него на широкую ногу. У него даже существует определенная такса: за тройку столько-то, за четверку дороже, за пятерку еще дороже. Особенно в последнюю четверть, когда подводятся итоги учебному году.
Иван Митрофаныч обличал его всюду, где мог. Написал о нем для газеты статью, но ее запретила цензура. Написал бумагу в министерство, но там ему сказали: не суйся.
— Н-но скажите, — спрашивает, заикаясь, Тимоша, — за что же министру любить Шестиглазого, если Шестиглазый такой людоед?
Иван Митрофаныч утомленно молчит. Вместо него отвечает Блохин:
— Или ты не видел, как Шестиглазый поет „Боже, царя храни“? Как он крестится и целует иконы? Как он хлюпает носом, когда говорит о вдовствующей императрице Марии? А министру только это и нужно! За это он простит Шестиглазому и не такие грехи!
Лунное сияние по-прежнему ходит голубыми волнами по улицам. Увлеченный разговором с Финти- Монти, я так и не заметил, как мы приблизились к нашим воротам.
— Прощай! — говорит мне Иван Митрофаныч. — И помни: ты пария, ты плебей, но не раб!
Едва только я вхожу в подворотню, навстречу мне бежит Циндилиндер. Он прыгает, машет руками и кричит как сумасшедший на весь двор:
— Пришёл! Пришёл! Воротился! Живой! И даже не думал тонуть!
И вот уже меня окружают и мама, и Маруся, и Маланка, и Длинная Лиза, и Циля и шумно радуются моему возвращению.
Мало-помалу я начинаю понимать, что случилось. Вечером, воротившись домой, мама была страшно обеспокоена: куда я пропал? На кухне она увидала записку, в которой Муня приглашает меня к Дракондиди. Что за Дракондиди, ни мама, ни Маруся не знали. Но вскоре пришел Циндилиндер, прочитал записку и помчался на Успенскую улицу (он бывал у Дракондиди не раз). Меня уже там не было, и мама взволновалась еще больше: не утонул ли я в море, как утонули на днях два семинариста, Фюк и Жаров.
Но где же Тимоша? Где Муня Блохин? Я хочу догнать их, сказать им спасибо, но Циндилиндер не пускает меня. Теперь, когда я воротился живой и здоровый, мама раньше всего велит мне хорошенько умыться. Я беру мыло, мочалку, ухожу с Циндилиндером за ближайший сарай, и там он беспощадно окатывает меня холодной водой. Потом мама ставит на стол деревянную миску борща, но я не в силах прикоснуться к еде и, когда чужие уходят, начинаю бессвязно рассказывать маме все, что я таил от нее.
— Ты не знаешь… Даю тебе честное слово… Это не я… Это Тюнтин… Да еще Мелетий… да царь… Финти-Монти говорит… ты послушай…
Мама молча глядит на меня с какой-то странной и тихой улыбкой. По всему видно, что она ни о чем не догадывается. Ей и в голову не может прийти, что я обманывал ее и вчера и сегодня, что те деньги, которые она платила за мое обучение в гимназии и за тетради, и за книги, и за ранец с мохнатой покрышкой, и за круглый пенал, и за гимназический мундир с такими блестящими пуговицами, — что все