многое другое было готово и пришлось ему по сердцу, Орландо, обходя замок в сопровождении своих борзых, испытывал удовлетворение. Настало время, думал он, закончить ту торжественную речь. Или, пожалуй, даже лучше начать ее сначала. И все же, проходя по галереям, он чувствовал, что что-то тут не то. Столы и стулья, пусть золоченые, резные, диваны, покоящиеся на львиных лапах и лебяжьих шеях, перины, пусть и нежнейшего гагачьего пуха, – это, оказывается, не все. Люди, сидящие на них, люди, на них лежащие, поразительным образом их совершенствуют. И вот Орландо стал задавать блистательные праздники для вельмож и помещиков округи. Все триста шестьдесят пять спален не пустовали месяцами. Гости толклись на пятидесяти двух лестницах. Триста лакеев сбивались с ног. Пиры бывали чуть не каждый вечер. И – всего через несколько лет – Орландо порядком поиздержался и растратил половину своего состояния, зато стяжал себе добрую славу среди соседей, занимал в графстве с десяток должностей и ежегодно получал от благородных поэтов дюжину томов, подносимых его светлости с пышными дарственными надписями. Ибо, хоть он и старался избегать сообщения с писателями и сторониться дам чужеродного происхождения, он был безмерно щедр и к женщинам и к поэтам и те обожали его.
Но в разгаре пира, когда гости веселились без оглядки, он, бывало, тихонько удалялся в свой кабинет. Там, прикрыв за собою дверь и убедившись, что никто ему не помешает, он извлекал старую тетрадь, сшитую шелком, похищенным из материнской коробки с рукоделием, и озаглавленную круглым школярским почерком: «Дуб. Поэма». И писал до тех пор, покуда часы не пробьют полночь, и еще долго после. Но из-за того, что он вымарывал столько же, сколько вписывал стихов, нередко обнаруживалось, что к концу года их стало меньше, нежели в начале, и впору было опасаться, что в результате писания поэма станет вовсе ненаписанной. Историку литературы, конечно, предстоит отметить разительные перемены в его стиле. Цветистость вылиняла; буйство обуздалось; век прозы остудил горячий источник. Самый пейзаж за окном уже не так был кучеряв; шиповник и тот стал менее петлист и колок. Верно, и чувства притупились, мед и сливки уже меньше тешили нёбо. Ну а то, что очистка улиц и лучшее освещение домов отдаются в стиле, – азбучная истина.
Как-то он с великими трудами вписывал несколько строк в свою поэму «Дуб», когда какая-то тень скользнула по краю его зрения. Скоро он убедился, что это не тень, а фигура весьма высокой дамы в капюшоне и мантилье пересекала внутренний дворик, на который глядело его окно. Дворик был укромный, дамы он не знал и удивился, как она сюда попала. Три дня спустя видение опять явилось и в среду в полдень пришло опять. На сей раз Орландо решился за ней последовать, она же, кажется, ничуть не испугалась разоблачения, а, напротив, когда он ее нагнал, замедлила шаг, обернулась и посмотрела прямо ему в лицо. Всякая другая женщина, застигнутая таким образом в личном дворике его светлости, конечно бы смутилась; всякая другая женщина, с таким лицом, капюшоном и видом, на ее месте бы поскорей упряталась в свою мантилью. Но эта дама более всего напоминала зайца – зайца испуганного, но дерзкого; зайца, в котором робость борется с немыслимой, дурацкой отвагой: заяц сидит торчком и пожирает преследователя огромными, выкаченными глазами, и настороженные ушки дрожат, и трепещет вытянутый нос. Заяц, однако, был чуть не шести футов, да еще этот допотопный капюшон прибавлял ей росту. И она смотрела на Орландо неотрывным взглядом, в котором робость и отвага удивительнейшим образом сливались воедино.
Потом она попросила его, с вполне уместным, но несколько неловким реверансом, простить ее вторжение. Затем, снова вытянувшись во весь свой рост – нет, в ней было больше шести футов, – она с таким кудахтаньем, с такими хихи-хаха, что Орландо подумал, не сбежала ли она из дома для умалишенных, сообщила, что она эрцгерцогиня Гарриет Гризельда из Финстер-Аархорна-Скокоф-Бума, что в румынских землях. Ее заветная мечта – свести с ним знакомство. Она сняла квартиру над булочной у Парк-гейт. Она видела его портрет: это вылитая ее сестра, которой – тут она прямо-таки зашлась хохотом – уж много лет как нет в живых. Она гостит при английском дворе. Королева ей кузина. Король – дивный малый, но редко когда трезвый ложится спать. Тут снова пошли хихи-хаха. Короче говоря, ничего не оставалось, как только пригласить ее войти и угостить вином.
В комнатах ее повадки обрели надменность, естественную для румынской эрцгерцогини; и, если бы не редкие для дамы познания в винах и не здравые суждения об оружии и обычаях охотников ее страны, беседа была бы, пожалуй, натянутой. Наконец, вскочив со стула, она объявила, что навестит его завтра, отвесила новый щедрый реверанс и удалилась. На другой день Орландо ускакал верхом. На следующий поворотил ей спину; на третий задернул шторы. На четвертый день шел дождь, и, не желая заставлять даму мокнуть и сам не прочь немного развеяться, он пригласил ее зайти и поинтересовался ее мнением о доспехах одного из своих предков – работа ль это Топпа или Якоби? Сам он склонялся к Топпу. Она придерживалась иного мнения, какого – не так уж важно. Куда важней для нашей истории, что в доказательство своего суждения о выделке скреп эрцгерцогиня Гарриет взяла золотые поножи и примерила на ноги Орландо.
О том, что он обладал парой прекраснейших ног, на каких когда-нибудь стаивал юный вельможа, – уже упоминалось.
То, как именно закрепила она наколенник, или ее склоненная поза, или долгое затворничество Орландо, или естественное притяжение полов, или бургундское, или огонь в камине – можно винить любое из названных обстоятельств; ведь что-то, разумеется, приходится винить, когда благородный лорд с воспитанием Орландо, принимая у себя в доме даму, которая старше его чуть не вдвое, с лицом в аршин длиной, выкаченным взором и вдобавок нелепо одета в мантилью с капюшоном, – и это в теплое время года! – что-то да приходится винить, когда такой благородный лорд, вдруг обуянный какой-то неудержимой страстью, выскакивает за дверь.
Но что за страсть, позволительно спросить, могла бы это быть? Ответ двулик, как сама Любовь. Ибо Любовь… но оставим Любовь на минутку в покое, а произошло вот что.
Когда эрцгерцогиня Гарриет Гризельда припала к его ноге, Орландо вдруг, непостижимо, услышал в отдалении трепет крыл Любви. Дальний нежный шелест ее плюмажа всколыхнул в нем тысячи воспоминаний: сень струй, нега в снегу, предательство под рев потопа; шорох, однако, близился; Орландо дрожал, краснел и волновался, как, он думал, уж никогда не будет волноваться, и готов был протянуть руки и усадить к себе на плечо птицу красоты; но тут – о ужас! – раскатился мерзкий звук, как будто, кружа над деревом, каркали вороны; и воздух потемнел от жестких черных крыльев; скрежетали голоса; летали клочья соломы, сучья, перья; и на плечо к Орландо плюхнулась самая тяжелая и мерзкая из птиц – стервятник. Тут-то он и бросился за дверь и послал своего лакея проводить эрцгерцогиню Гарриет к ее карете.
Потому что Любовь, к которой мы наконец можем вернуться, имеет два лица: одно белое, другое черное; два тела: одно гладкое, другое волосатое. Она имеет две руки, две ноги, два хвоста – словом, всего по паре и непременно из совершенных противоположностей. В данном случае, любовь Орландо начала свой лет, обратив к нему белое лицо и сверкая гладким, нежным телом. Она близилась, близилась, овевая его небесным восторгом. Но вдруг (возможно, при виде эрцгерцогини) она шарахнулась, резко повернула и явилась уже в черном, волосатом, гнусном виде; и вовсе не Любовь, не птица рая – стервятник похоти с мерзейшим грубым стуком уселся на его плечо. Вот почему он бежал, вот почему позвал лакея.
Но не так-то просто выгнать эту гарпию. Мало того что эрцгерцогиня и не думала съезжать от булочника, Орландо каждую ночь терзали мерзкие фантомы. И к чему, скажите, обставлять дом серебром и увешивать стены шпалерами, когда в любой момент вымазанная пометом птица может плюхнуться к вам на письменный стол? Она была тут как тут, металась между стульев; он видел, как она нелепо шлепала по галереям. Или тяжко усаживалась на экран камина. Он гнал ее, она являлась опять и стучалась клювом в