словами. Оливия понравилась Хлое, возможно, первый раз за всю литературу. Клеопатре, например, не нравилась Октавия. А как изменились бы «Антоний и Клеопатра», случись наоборот! А так, думала я, немного отвлекаясь от романа Мери Кармайкл, положение действующих лиц упрощается, осмелюсь сказать, до глупой условности. У Клеопатры к Октавии единственное чувство — ревность. Она выше меня? Какая у нее прическа? Возможно, пьеса и не требовала большего. Но как все оживилось бы, будь их взаимоотношения сложнее. Все эти отношения между женщинами, я подумала, пробегая в памяти пышную галерею женских образов прошлого, слишком однообразны. Столько интересного осталось неосвещенным. И я попробовала вспомнить хотя бы случай из своей читательской практики, когда две женщины изображатись по ругами. У Мередита в «Диане с перепутья» есть попытка Расина и в греческой трагедии женщины часто наперсницы. Иногда матери и дочери. Но все они неизменно изображаются по отношению к мужчинам. Странно подумать, что все великие женские образы до Джейн Остен рисовались лишь в отношении к другому полу. А какая это малая часть жизни женщины и как мало может знать о ней мужчина, когда он ее видит через черные или розовые очки, которые надевает ему на нос его положение! Отсюда и своеобразие женского образа: эти озадачивающие крайности красоты и уродства, превращения из божественной добродетели в исчадие ада — ибо такой видел женщину влюбленный, в зависимости от того, росла его любовь или чахла, была взаимной или оставалась безответной. Разумеется, это не совсем так у романистов девятнадцатого века. У них женщина уже более сложна и интересна. Возможно, из стремления писать о женщинах мужчины постепенно отошли от поэтической драмы с ее резкостью и теснотой и придумали роман как более подходящее выразительное средство. Но и в романе, даже у Пруста, остается очевидным, что мужчина очень узко и однобоко смотрит на женщину, как, впрочем, и она на него.
И кроме того, продолжала я, снова заглядывая в книгу, интересы женщин не ограничиваются только домом: сегодня это уже очевидный факт. «Хлое нравилась Оливия. Они работали в одной лаборатории…» Хотя одна из них была замужем и с двумя маленькими детьми. И дальше я узнаю, что героини занимались препарированием печени, говорят, это помогает при злокачественной анемии. Мужчины, конечно, все эти подробности опускали, и пышный образ выдуманной женщины упротгался и скучнел на глазах. Представьте, если бы мужчин изображали только возлюбленными и никогда — друзьями, солдатами, мыслителями, мечтателями; им почти нечего было бы играть в пьесах Шекспира, какая потеря для литературы! Да, у нас осталась бы большая часть Отелло, добрая половина Антония, но ни Брута, ни Цезаря, Гамлета, Лира, Яго — литература невероятно обнищала бы, как, впрочем, она и так веками нищенствовала из-за того, что перед женщинами вечно закрывали двери. Мог ли драматург полно и интересно, правдиво их описать, если их еще девочками выдавали замуж и запирали в четырех стенах, усадив за пяльцы? Любовь была единственным мостиком. Поэт поневоле становился влюбленным, либо насмешником, или на худой конец объявлял себя женоненавистником, что чаще всего означало, что он не пользуется у женщин успехом.
Если же Хлое нравится Оливия, они вместе работают и их дружба складывается интереснее и крепче былых женских ревно-стей и если Мери Кармайкл, которая начинает мне уже нравиться, сумеет это описать и докажет свою самостоятельность — но это мы еще посмотрим! — тогда я скажу: действительно произошло нечто очень существенное.
Это значит, что Мери Кармайкл первая зажгла факел в просторной палате, где до нее еще никто не бродил. Там все полусвет и глубокие тени, как в лабиринте, когда идут со свечой и смотрят сразу вверх и под ноги, боясь оступиться. И я продолжала читать дальше: Хлоя следит, как Оливия ставит кувшин на полку, и говорит, что ей пора домой, к детям. Картина, невиданная со дня творения! — воскликнула я. И стала тоже с любопытством наблюдать. Мне хотелось посмотреть, как Мери Кармайкл начнет угадывать эти неведомые жесты, эти невымолв-ленные или полувымолвленные слова, что возникают не более осязаемо, чем тени мотыльков на потолке, когда женщины остаются одни и на них не падает окрашенный и капризный свет другого пола. Ей придется затаить дыхание, подумала я, читая дальше: ведь женщины так подозрительны к любому нечаянному интересу, так ужасающе привыкли к молчанию и подавлению, что стоит только повести бровью в их сторону, как они тут же прячутся. Единственный способ, сказала я ей, точно она сидела рядом, — отвернуться к окну и говорить о другом, а самой тем временем записывать, да не карандашом в записной книжке, а надежнейшим стенографом, словами, еще не выговоренными, о том, что происходит, когда женщина — этот организм, миллионы лет чахнувший в тени скалы, — чувствует прояснение и видит совсем новую пищу: знание, дорогу, искусство. И она уже тянется к ней, подумала я, снова отрывая глаза от книги, и ей придется заново комбинировать свои возможности, столь сильно развитые для другого дела. Чтоб новое вошло в старое, не нарушая сложное и искуснейше выработанное целое.
Но, увы, я нарушила обещание: незаметно для себя начала расхваливать свой пол. «Сильно развитые возможности», «сложное и искуснейше выработанное целое» — разумеется, это хвалебные слова, а похвала в свой адрес всегда выглядит подозрительно, часто просто смешна, ибо чем ее в данном случае оправдаешь? Никто из нас не может подойти к карте и указать — Америку открыл Колумб, а Колумб, как известно, был женщиной; или взять яблоко и заметить, что закон притяжения нашел Ньютон, а Ньютон, между прочим, был женщиной; или поднять голову и сказать: аэропланы летают, а кто их изобрел? — женщины. Не определяется высота женщины по дверному косяку. Не измерить ростомерами с аккуратными делениями в доли дюйма доброту матери, или преданность дочери, или верность сестры, или талант хозяйки. Очень немногие женщины даже сегодня удостоены ученой степени; великие испытания многих профессий в армии, флоте, торговле, политике, дипломатии едва изведаны ими. Женщины и сейчас почти не оценены. Но если я захочу узнать все подробности о сэре Холи Батсе, например, стоит мне только открыть справочник, и я найду, что у него такие-то степени, что он владелец поместья, имеет наследника, занимал в такие-то годы пост Секретаря, был послом Великобритании в Канаде и в общей сложности получил столько-то званий, орденов, постов и разных других знаков отличия, несмываемым блеском покрывших его персону. Разве что Провидению больше известно о сэре Холи Батсе.
Итак, мне не подтвердить своих хвалебных слов в адрес женщин никакими энциклопедиями и справочниками. Как же выйти из затруднения? И я снова взглянула на книжные полки. Там стояли биографии Джонсона, Гёте, Карлайла, Стерна, Шелли, Каупера, Вольтера, Браунинга и многих, многих других. И я задумалась обо всех этих великих людях, которые по той или иной причине восхищались женщинами, искали дружбы с ними, вместе жили, делились секретами, любили, посвящали им стихотворения, верили в них, нуждались — в общем, по-своему зависели от них. Не скажу, что все это были чисто платонические увлечения, а сэр Уильям Джонсон Хикс — тот, наверное, прямо сказал бы, что ничего платонического в них не было. Но мы погрешили бы против правды, если бы стали настаивать, что великие люди искали в этих связях лишь лести, комфорта и плотских утешений. Всякому ясно, они искали в них то, чего не мог им дать их собственный пол, и я, пожалуй, попытаюсь определить это точнее, без возвышенных поэтических цитат — как некий стимул, обновление творческой силы, одаривать которыми дано лишь другому полу. Какой-нибудь Джонсон открывал дверь детской или гостиной, подумала я, а там сидела она, может, окруженная детьми или с рукоделием на коленях, всегда в центре совсем иной системы ценностей, иного жизненного порядка, и контраст между его и ее миром — а его миром был зал суда или палата общин — моментально освежал и взбадривал; а дальше следовала, даже за самым пустяковым разговором, такая естественная разница взглядов, что ссохшийся его ум оказывался опять взрыхленным; и образ ее, создающей что-то свое своими средствами, так возбуждающе действовал на творческую силу, что, само собой, его стерильный ум принимался опять выдумывать, творить и приходила наконец та фраза или эпизод, который никак ему не давался, когда он надевал шляпу перед встречей с нею. У каждого Джонсона есть своя Трэйл, и ему страшно потерять ее из-за чего-то такого, и, когда его Трэйл выходит замуж за итальянца, учителя музыки, у Джонсона от бешенства темнеет в глазах, и не потому, что ему жаль милых вечеров на Стретхэме, а потому, что из его жизни точно «ушел свет».
Да и вовсе не обязательно быть Джонсоном, Гёте, Карлайлом или Вольтером, чтобы почувствовать — пусть не так, как они, по-своему — всю сложность и силу творческой способности у женщин. Нам надо войти в свою комнату… только прежде, чем мы войдем и расскажем, что происходит, когда женщина оказывается в своей стихии, английской речи придется сначала сильно порастянуться и пробить потолок пролетами новых понятий. Комнаты такие разные: спокойные, грозные, с окнами на море или в тюремный двор, завешанные бельевыми веревками, в шелку и опалах, жесткие, как конский волос, или мягкие, словно пух, — достаточно переступить порог любой комнаты на любой улице, и в лицо ударит вся многосложная сила женского. Как же иначе? Миллионы лет женщины просидели взаперти, так что сегодня самые стены