мостовой густо-красными лужами, где пахнет упряжью, чесноком и кожей, где валяют сукно, и дрожит виноградный лист, и мужчины пьют, икают, бросают кости — всюду он бегал, уткнувши нос в землю и впитывая суть вещей или воздев кверху нос, трепещущий от благовоний. Он сворачивался калачиком на горячем припеке — о, какой солнце умеет выманить запах из камня! Он прятался под тенистой аркой — каким острым запахом камень отдает в тени! Он гроздьями пожирал спелый виноград, ради его пурпурного запаха; он жевал и сплевывал самые жалкие объедки козлятины и макарон, которые итальянские хозяйки швыряли с балконов, — у макарон с козлятиной был запах надрывный, малиновый. Он шел на обморочную сладость ладана в лиловатую путаницу темных соборов и, внюхиваясь, слизывал лужи золота, пролившегося на усыпальницы с витражей. И осязание у него было не менее тонко. Он знал мраморную гладкость Флоренции и шершавость ее гравия и булыжника. Тяжелые складки древних одежд, гладкие каменные стопы и пальцы он дарил вниманием ласкового языка, теплом трепетной морды; на чутких подушечках лап он уносил четкие отпечатки гордой латыни. Короче говоря, он знал Флоренцию так, как не дано ее знать ни одному человеку; как не знала ее ни Джордж Элиот, ни Рескин. Он знал ее так, как может знать лишь немой. Ни единое из мириад его восприятий ни разу не подвергалось искаженью в слове.

Но хотя биографу и очень было бы лестно заключить, будто жизнь Флаша в зрелом возрасте являла сплошную оргию наслаждений, не подвластных никакому перу; утверждать, будто (тогда как малышу ежедневно давалось новое слово, а значит, делались чуть-чуть недоступнее чувства) Флашу судьба судила пребывать в бесконечном раю, где в первозданности сияет суть вещей и нагая их душа постигается обнаженными нервами, — это, увы, неправда. Флаш не пребывал в таком раю. Разве что дух, парящий от звезды к звезде, да какая-нибудь птица, вышним летом над арктическими снегами и лесами тропиков избавленная от вида наших жилищ и кучерявящегося над ними дымка, могут, насколько нам известно, наслаждаться этим нерушимым, неомраченным блаженством. А Флаш леживал у людей на коленях, слышал человеческие голоса. Плоть его пронизалась человеческими страстями; он знал все степени ревности, гнева, отчаяния. Летом, например, его изводили блохи. По странной прихоти, то же самое солнце, которое питало виноградную гроздь, плодило блох. «Муки Савонаролы здесь, во Флоренции, — писала миссис Браунинг, — были едва ли ужасней, чем страдания бедного Флаша». Блохи суетились во всех углах флорентийских домов. Они выпрыгивали, выскакивали из каждой щелки старых камней, из каждой складки старых обоев, из каждой мантильки, шляпки и одеяла. Они роились в шерсти у Флаша. Они пробивались сквозь густейшие заросли. Он скреб, он раздирал себе кожу. Здоровье его пошатнулось. Он помрачнел, отощал, издергался. Воззвали к мисс Митфорд. Какие есть средства от блох? — тревожно спрашивала в письме миссис Браунинг. Мисс Митфорд, по-прежнему корпевшая в теплице на Третьей Миле над историческими трагедиями, отложила перо, порылась в старых рецептах — чем пользовали Ласку, чем Цезаря? Но редингскую блоху убить проще простого. А флорентийские блохи красные и могучие. От порошков мисс Митфорд они бы только чихали. В отчаянии мистер и миссис Браунинг ползали на коленях подле лохани с водой, изо всех сил стараясь отогнать напасть с помощью щетки и мыла. Напрасно. Наконец мистер Браунинг, выйдя однажды с Флашем на прогулку, заметил, как на того оборачиваются. Он услышал, как один прохожий, прижав к носу палец, шепнул: «La rogria» (парша). А коль скоро к этому времени «Роберт привязался к Флашу не меньше моего», выйти погулять с другом и услышать на его счет такое было уж слишком. «Терпение Роберта, — писала его жена, — истощилось». Оставалось одно лишь средство, но средство едва ли не более жестокое, чем сама болезнь. Хоть Флаш и сделался намного демократичней и равнодушней к условностям, он по-прежнему был таким, каким его аттестовал Филип Сидни, — благородный дворянин от рождения. Родословную свою он носил на себе. Шерсть для него значила то же, что значат золотые часы с фамильным гербом для промотавшегося землевладельца, для которого наследственное приволье полей сжалось в крохотный этот кружок. И вот шерстью-то и предложил пожертвовать мистер Браунинг. Он призвал Флаша и, «взяв ножницы, всего его обкорнал до полного сходства со львом».

Пока Роберт Браунинг щелкал ножницами, пока знаки отличия кокер-спаниеля падали на пол и взамен высовывалась пародия на совсем иного зверя, Флаш чувствовал себя выхолощенным, раздавленным, обесчещенным. Кто я теперь? — думал он, глядясь в зеркало. И зеркало, с грубой откровенностью всех зеркал, отвечало: «Ты — ничто». Он стал никем. Конечно, он уже не был кокер-спаниель. Но пока он смотрел на себя, уши его, теперь голые (да уж, не кудрявые), кажется, дрогнули. Словно непобедимые духи истины и смеха что-то нашептывали в них. Быть ничем — в конце-то концов, не завиднейшее ли из всех состояний? Опять он глянул в зеркало. Вот она — грива. Изображать в смешном виде напыщенность тех, кто много о себе мнит, — не есть ли, в сущности, достойное предназначение? Во всяком случае, к какому бы выводу ни пришел Флаш, от блох он избавился несомненно. Он встряхнул гривой. Он пустился в пляс на голых истончившихся ножках. Он воспрял духом. Так знаменитая красавица, встав после страшной болезни и обнаружив, что лицо ее обезображено навек, зажигает, наверное, костер из притирок и платьев и радостно хохочет при мысли, что можно теперь не смотреться в зеркало, не бояться охлаждения любовника и обаяния соперницы. Так священнослужитель, весь век потевший под сукном и крахмалом, бросает, наверное, брыжи в мусорный ящик и хватает с полки Вольтера. Так прыгал Флаш, выстриженный до комического сходства со львом, но избавясь от блох. «Флаш умен», — написала сестре миссис Браунинг. Ей, вероятно, вспомнилась греческая мудрость: только через страдания обретается счастье. Тот истинный философ, кто пожертвовал своим видом, но избавился от блох.

Но Флаш недолго ждал, чтобы новообретенная его философия подверглась искусу. Летом 1852 года в Casa Guidi вновь явились предвестия, которые, скапливаясь беззвучно, покуда открывался вот этот ящик комода или небрежно болталась из картонки бечевка, для собаки так же грозны, как тучи, предвещающие молнию пастуху, или слухи, предвещающие войну министру. Снова, значит, что-то менять, снова катить куда-то. Ну — и что же? Вытащили и стянули ремнями сундуки. Няня вынесла малыша. Вышли мистер и миссис Браунинг в дорожных костюмах. У двери стоял экипаж. Флаш философически ждал в передней. Раз они готовы, готов и он. И когда все уселись в карету, он одним махом легко прыгнул следом. В Венецию, в Рим, в Париж — куда? Все страны были теперь для него равны. Все люди ему были братья. Наконец он выучил этот урок. Но когда наконец он вышел из мрака, ему понадобилась вся его философия — он оказался в Лондоне.

Строгие кирпичные ряды домов четко вытянулись справа и слева. Вот из-за двери красного дерева с медным кольцом явилась дама, пышно облаченная в лиловые плавные бархаты. Светлая шляпка, мерцая цветами, покоилась на волосах. Подобрав одежды, она брезгливо озирала улицу, пока дворецкий спускал, избочась, ступеньки ландо. Всю Уимбек-стрит — ибо это была Уимбек-стрит — обтекал оранжевый блеск — не тот чистый, ясный блеск, что в Италии, но матовый, подернутый пылью от миллионов копыт, от миллионов колес. Лондонский сезон был в разгаре. Завеса густого гула, облако смешанных шумов одним протяженным громом накрыло город. Мимо гордая шотландская борзая влекла на поводке пажа. Мерной раскачкой плыл полисмен, поигрывая фонариком. Запах жаркого, запах рагу, запахи соусов и приправ неслись из каждого полуподвала. Ливрейный лакей бросал в почтовую тумбу письмо.

Ошеломленный величием метрополии, Флаш на миг застыл у порога. Уилсон тоже застыла. Какая бедная, если подумать, эта Италия, и ее дворцы, революции, и Великие Герцоги с их телохранителями! Когда мимо проплывал полисмен, она восслала хвалу небесам, что не вышла-таки за сеньора Ригхи. Но вот мрачная личность отделилась от двери углового трактира. И ухмыльнулась. Флаш опрометью кинулся в дом.

Несколько недель он был заточен в гостиной меблированных комнат на Уимбек-стрит. Заточение по- прежнему было необходимо. Разразилась-таки холера, и хоть кое-какому улучшению быта в «Грачевниках» она и вправду способствовала, но недостаточно все же, ибо собак по-прежнему воровали и собаки на Уимпол-стрит по-прежнему должны были ходить только на поводках. Флаш, разумеется, появился в обществе. Он виделся с собаками у почтовой тумбы, у трактира. И они приветствовали его возвращение с присущей им прирожденной учтивостью. В точности как английский пэр, проживший всю жизнь на Востоке и перенявший туземный обычай (намекают даже, будто он обращен в мусульманство и наградил китайскую прачку сынком), вновь заняв свое место при дворе, встречает в прежних друзьях готовность не замечать этих странных чудачеств, и его приглашают в Четсворт, ни словом, впрочем, не помянув о супруге и молчаливо предполагая, что он будет допущен к семейным молитвам, — так же точно пойнтеры и сеттеры Уимпол-стрит приветствовали Флаша в своей среде, стараясь не замечать странностей его фигуры. Флашу, однако, казалось, что среди лондонских собак распространились унылые настроения. Все знали, что Нерон, пес миссис Карлейль, бросился из окна бельэтажа, покушаясь на самоубийство. Говорили, не вынес тяжелой

Вы читаете Флаш
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату