проехало. Уж и кричал машинисту, и свистел (у него свисток при себе был), сидит, нет ему помочи, а тут паровоз накатывается. Уцепился он за энтот, буфер что ли, и давай. Держится. А сам сил-здоровью-и-росту агромадного. Откуда только берутся такие? Грецкие орехи без удара ломит, словно дверной створкой; бывало, как ударит Валю-дочку-мою, сразу омарок. Он за это и в тюрьме два года сидел. Бигамот- проходимец, мучитель-сваво-семейства!.. Сын ему, Толик, говорит: «Вот погоди, подрасту, вымахаю с тебя- каланчу, в одно прекрасное утро убью». А он ему, Петр-отец, значит: «Не доживёшь, — говорит, — я вас всех одним распрекрасным утром перережу». Это он спьяна всё. Как земля! Оглашенный. Ему одна поллитра ништо, ему вторую давай, а то и третью… Не умеет.
Вот дядя у меня был, отцовый брат. Он водку пробовал пить, а не умел. В девятьсот шестом году на молоденье-рождество братья приехали, ещё на Смоленщине — пили. А он пошёл их провожать. Босиком по снегу. Кувырк, кувырк по сугробам — получилась воспаления. Лёгких. Теперь-то уж известно — двустороннее: за две недели отлетел. Не умел, а пил. Вот жена его — умела. До восьмидесяти четырёх годов прожила, семерых детей подняла. Сама.
Я-то вот говорю вам, а его уцапило и тащит. Он и кричать перестал, потому как знал, где этому паровозу остановиться на маневре положено… Остановился паровоз. Машинист глядь — мать честная! Пётр ему:
— Ты чего, сучий сын? Я ведь кричу, и свистом, а ты?
— Не слыхал, — один ответ.
А у Петра уже не токмо ноги, ухо порвало, кожу по дороге с головы наперёд завернуло, и ещё много разного — два ребра, кость тазовую, другие кости тоже.
Говорит всё это бабуся, не вздыхая, не охая.
— Это специлизация у них, у сцепщиков, такая. Одна судьба — один каюк. За двенадцать лет он уж восьмой, али девятый. Так что тут жена кажный день жди. Ровно космонация. А сама она в роддоме. Только-только второго родила, доченьке полтора года, а энтому два-три денёчка, и к ней в роддом: зацапило, говорю, гипс!
А она и так белая лежит:
— Да его, наверное, и капельки-крошечки нету. Какой там гипс?
Так прямо и сказала.
А его, значит, и то правда, после плоцедуры прямиком в моргу. Это уж он сам мне потом рассказывал: «Очнулся нагишом, глядь, пять покойников, я шестой, думаю, так не пойдёт! Дотянулся до палки, давай окна крушить. Опять, полуподвал! С улицы толпа собралась, милицию вызвали, решили, фулиганы в моргу забрались — безобразничают». Долго они там рассуждали, всё стыдили его, через битые, окна урезонивали. А он сказать им толком не может, что это не от хулиганства, не от водки, он её, конечным делом, пьёт, аглашенный, без всякого понятия, но и в покойницкую его тоже пока нельзя. Это что ж за порядок такой?! Тут уж разобрались, переполошились. «Вы, — говорят, — не волнуйтесь, чего только у нас не случается, бывают дни, — говорят, — по тридцать-сорок случаев за сутки — в ночь на 8 марта, например, ликордное!..». А я им: «Причём тут праздник? Нынче ведь будни, четверг?». Стали выправлять положение, в операционную его. Я в колидоре сторожу. Они подходят по одному, говорят ласково так: «Бабушка, чего вы здесь сидите, идите домой, мы вам сообщим». А я нет. Сижу себе и сижу. Нагляделась — страсть! Там ещё одна хорошая женщина уборщицей работает, та всё мне рассказывала… Одного везут прикрытого, я отвернула простынь — мёртвый, а не он. Потом уж, через сколько часов, гляжу, нянька таз несет. Тоже прикрытый, дай погляжу. Откинула — евонные ноги лежат. Припадок их возьми! Я их знаю, он сколько разов при мне мыл их. Одна, значит, по сих, а другая помене, у счиколотки кончается. «Жив, — говорит, — пока». Ясное дело. Можно и домой бежать. А там уж и ходить за ним стала. Бульоны, пельсины, чимес морковный, с ложки всё кормила. Он как очухался, так и говорит: «Петровна, я как отойду малость, все окна им тут заново, перешибаю. Я им эту моргу так не оставлю. Я прямо родному правительству сообчение, чтоб их здесь усех тут…». Прости Господи, выражаться стал, зараза, до неприличности, и так и поперёк, прямо нехорошо перед иными помирающими, они, может, про что другое думать должны.
Полтора месяца я за ним ходила, всё деньги свои тратила. Где ни пропадала! Мне их не жалко… А там ему уж и протезы сделали. Две штуки, тяжеленные, как кувалды, ей Богу!
Тут Лихачёв, значит, завод ихний, комнату ему обменил и говорит: «Сапожником работать у нас будешь». А ему что? Даже лучше, сидит в тепле — тот полтинник, тот рубль подкинет. А он работать мастер, денную норму за два часа делает. Теперь женчины, бедные, вертят задницами — надо! — каблуки и отрываются. А он с них за каблуки и берет, «калым!» — говорит, пёс-пере-пёс. И пить стал ещё швыдче. Уж больно здоров, зараза. Пьёт, как земля! «Чего, говорит, мне повесть о настоящем человеке? Я не против Маресьева. Мы по ногам с ним — родня. А натяни мне канат через всю Красную площадь при огромном скоплении народностей, я туда заберусь, протезы скину и могу любую головокружительность зафигачить. Ахнут!..»
Ты, говорит, Петровна, на своей работе с известными людьми встречаешься, они к Кремлю поближе, пусть там произнесут: «Пётр Васильевич Шухов готов по канату любое задание Родины!.. Или в цирке. Но тут уж за деньги, само собой. А на Красной могу, как бессребреник».
Так я его и попросила, он мастер хороший: «Почини, — говорю, — Петя, мне ботинки». А он оглядел ботинки: «Стоить будет четвертак! Это по- старому».
— Чего? — Я не поняла сразу.
— Двадцать пять, — говорит, — чуть мене поллитры.
— Я ж тебя, — говорю, — с ложки кормила!
А он: «Потому и мене, а не боле» — и весь сказ. Вот ведь ирод, зараза безногая. Бигамот! Другой раз, думаю, отрежет тебе чего, так и близко не подойду… Шалели люди, прямо шалели. Припадок их возьми! И это в пору космонации, — уже с некоторым пафосом продолжает бабуся. — Все неба исчиркали. Сгребают, богатырствуют — силу показывают. Стыкуются тама, из кузова в кузов перелазиют. Во, шалые! Ихние матери, небось, исплакались вконец, из нервного радикулиту в скрулёз перебираются. Что за жизнь?! Например, Толик-дочкин-сын, внук мой, в половине перьвого домой привалился!.. Вот пёс. Ложись, говорю, спать не жрамши.
— Что я, сдурел, — говорит, — чтобы ложиться спать не жрамши?!
Стал блины разводить, ему пятнадцатый год, вот ведь зараза! Чад в квартире — дым пеленой. Час ночи — он всё блины ладит. Трудолюбивый такой. Авиамодели всё запускает, да мастерит сам. Премию получил, грамоту. Смышлёный. Отец проснулся. Как земля — две поллитры зараз выжрал. Истинный Бог! Одну в обед, другую к вечеру. Хочет заснуть — не может. Курить стал, скотина. Папироску за другой. Мать пробудилась, доченька моя, устала спать… Ад-адёшенек! Шатается болезная, да и рухнула — омарок. Мы её на ноги, а она на пол. Мы её на ноги, а она в стенку. Думаем, помрёт. Шале-е-ли! Вызвали доктора.
— Удивляемся, — говорит, — как вы здесь при своём энтузиазме все не перемёрли.
А энтот блины печёт. Говорит:
— Я вас знаю! Сейчас отойдёте, все захотите. Подсядете… Я не одурел, чтобы ложиться спать не жрамши!
А кот с сибирским хвостом, сам драный такой — один шкилет, орет, по квартире метается. Нервный он у них, прямо заходится, страсть! Одна чистая нерва — никакого кота нету. Метается!
— Убери, — говорю, — эту заразу с хвостом! Мелькает он у меня перед глазами, свету не вижу!
— Если ты, старая, — говорит, — такая революционная (это он четырнадцати лет — пятнадцатый отроду!), то сама и убери его. Он сибирский! С хвостом! Он тебе не то что глаза, он тебе печёнку выдерет.
А сам, подлец-малолетка, — прости меня, Господи! — жарит блины, словно, на целую кавалерию! И так осерчала, что… прямо проголодалась. Села с ним. Догадливый такой, смышлёный парнишка. Чтоб его скорей в армию загребли, идола! Вы не знаете, нынче с какого года берут?
«…Как птица»
— Разве можно матери своё дитё переживать? Не по-людски это. Не по-божески. Спаси её, Царица