Здесь, в большой комнате, размещалось несколько персонажей с фантастическими фамилиями — не было двух похожих. Но у большинства биографии были самые заурядные, и торчали они в лагере просто так — то ли по нелепости этого мира, то ли по невероятной дурости всей вычурной и ряженой системы. Папа говорил:
— Ты не очень впечатляйся и не осуждай. Они ведь друг другу рассказать этого не могут. А кому-то рассказать хочется. Вот и терпи. Пригодится.
Удивляла не сложность их судеб, не разнообразие человеческой выдумки, а нестерпимая покорность судьбе и обстоятельствам. Наверное они все очень устали. Тут настоящие уголовники-рецидивисты были куда шустрей. К отцу большинство зеков да и вольняшек относились с редкой симпатией, участникам самодеятельности делались самые разные, хоть и пустяковые поблажки, а это не было свойственно зоне… Так выражалось идолопоклонническое отношение людей России к искусству вообще и к его носителям, в частности. Одним из таких носителей, видимо, считался мой папа. Шутка ли? Даже лагерное начальство невольно было подвержено этой слабости.
Мой отец всегда был внимателен к женщинам и не столько ухаживал за ними, тут я мало что знал, сколько восторгался ими и ценил, казалось, только за то, что они женщины. Эту замечательную странность он сохранил и в заключении. Хотя во многом он там изменился до неузнаваемости.
Верочка часами держала меня подле себя, и очень сердилась, если кто-либо прерывал наше общение. Ее законный жених — инженер-конструктор отыграл свой срок (семь лет), остался вольнонаемным, жил на частной квартире и ожидал ее освобождения. Мужчина среднего роста, щупленький, с тоненькими усиками «рыцаря ресторанов», болезненно влюбленный в нее. По образованию он действительно был архитектор, и это Верочке импонировало. Она держала его в строгости и на расстоянии. Но, как я понял, наличие официального жениха ограждало ее от многих других посягательств. Мне рассказывали, что один раз архитектор даже вешался. Но повесился почему-то в проеме окна. С улицы увидели и вытащили из петли полуживого. Верочка сказала:
— Этот ничего сделать по-человечески не может. Разве что срок отхватил нормально. А уж повеситься как следует не смог.
Я удивлялся, почему люди так не любят неудачных самоубийц: ведь их никто не называет «везучими» или «счастливчиками». Словно тот всем что-то пообещал и обманул — не выполнил. Словно людям хотелось, чтобы все самоубийства заканчивались скромными похоронами. И можно было бы вдоволь поудивляться и посочувствовать. Неудавшихся самоубийц постоянно обвиняют в неискренности, Словно доказательством полной искренности может считаться только их смерть. Однажды я спросил Верочку:
— А когда кончится срок, вы выйдете за него замуж?
— Никто не знает, кто за кого выйдет, — ответила она. — Знают только трепачи и гадалки. А ты знаешь, на ком женишься?
Я не знал, на ком мне бы следовало жениться (и, кажется, до сих пор не знаю), но надо было отвечать, ведь мы беседовали.
— На ком? — снова спросила Верочка, словно я должен был женится только на ней.
— На негритянке, — ответил я.
— Это почему еще?! — она очень удивилась.
— Их все угнетают, — признался я.
— Неправильно решил, — вмешался в разговор отец, не отрываясь от работы. — Самые красивые женщины остались в Ростове-на-Дону и Одессе. Учти. И это русские женщины.
— Ладно, учту, — отмахнулся я.
Верочка подарила мне вырезанную из картона и ловко склеенную эмблему строительства автострады Москва- Минск, украшенную двумя жирными заглавными литерами «ММ». Ломаная линия изображала трассу, а сверху вниз все поле эмблемы пересекали две тонкие линии силуэтов Ленина и Сталина. Художественное произведение было смазано каким-то великолепным лаком и присыпано золотистым порошком — походило на бронзовый рельеф. Я был ошарашен. Уж от кого от кого, а от Верочки я такого пропагандистского подношения никак не ожидал. Но она была горда и не скрывала этого. Мне даже показалось, что она рассчитывала на какое-то доносительство, так громко и торжественно она преподнесла мне этот подарок.
На следующий день отца расконвоировали и до конца каникул разрешили жить на частной квартире — это была невидаль… Все поздравляли папашу и главным образом меня. Больше всех радовалась Верочка. Еще бы — самый идиллический вариант из всех возможных осуществлялся наяву.
— Можете себе представить, если и дальше так пойдет. Замминистра наведет порядок в ГУЛАГе, сам Сталин все узнает, наконец — восстановит в стране справедливость. И твоего отца выпустят! А следом и других! Всех нас. Вот будет песня! — Верочка балагурила и, как могла, заводила окружающих.
Но я почему-то не разделял Верочкиных восторгов, а об отце и говорить нечего. Нет, нет и еще раз нет! Все было не так — жили в крохотном закутке, в доме паровозного машиниста. Отец вставал ни свет ни заря и плелся в гору, километра два, в зону «А», где было место его работы. Всякие придирки к нему только участились — еще бы, любое исключение нарушает и усложняет стройную систему устоявшихся правил. Да и расшатывает дисциплину. Обычно я старался проводить папу на работу, хотя бы полпути, возвращался и досыпал до тех пор, пока не станет светло. Но чаще мрачными рассветами подолгу смотрел ему вслед и понимал, что мой папа больше не распрямит сутулую спину, не будет таким заразительно веселым, никогда не разгладятся его глубокие морщины. Даже в Бутырках на свидании он не был таким безнадежным… Папа шел в гору, чуть подпрыгивая, вытаскивал разбитые ботинки из вязкой грязи. Было видно — с ним все кончено… А со мной? — Страшный мальчишеский эгоизм или инстинкт выживания, даже больное самолюбие не давало покоя и висело тяжелым мокрым шмотьем среди свинцовых облаков над всей Вязьмой. «Только бы не повторить унижений и нищей жизни этого очень доброго человека… Только бы сделать свою жизнь ни в чем не похожей на эту». Вот тут, кажется, часть своих дерзких надежд я подспудно связывал с именем всесильного Матвея Бермана. Если не в реальной жизни, то в мечтах и фантазиях.
В этой надежде была какая-то таинственность и надтреснутый звук, нечистый, со скрежещущим призвуком и все-таки сладкий зов власти, на сторону которой, вот так вот, можно склизануть. И застрять там… Нет, нет и НЕТ! Ничего не должно быть в угоду сволочной выгоде, а уж ценой какого бы то ни было предательства… Нет!
Это были весенние каникулы моих надежд и сомнений.
Это были зимние каникулы трудного выбора. Летом меня тетка отправляла в пионерские лагеря…
Весна в тридцать седьмом была чудо-весна. Трамвай: «дзинь — дзинь!..»
Уже на восьмое март было тепло — мимоз навалом, учительницам дарили не веточками, а целыми букетами — нюхайте, наслаждайтесь, отдыхайте от нас — изуверов!.. Почти все мальчишки бегали в школу уже без пальто, а за шиворот — ка-па-ет!.. Сосульки с крыш нацелены на макушки — того гляди, «шарах… и Шопен!». В классах окна настежь, и крик такой, что прохожие у Никитских ворот вздрагивают — попробуй не вздрогни, если бутылкой с веточкой, усыпанной нежными почками, по кумполу одному прохожему чуть не угодило — «чуть-чуть не считается!» — из окна бросили на перемене без злого умысла — «С приветом!».
Пришла милиция — виновных нет. А на немецком в проходе между партами танцы — фокстрот!.. Настроение шалое. Мы же — всемирные переусторители! Если на то пошло — наши вожди САМЫЕ вождевые! Наш главный вождь САМЫЙ-САМОВЫЙ!
Год 1937-й— всеобщее помрачение…
Тимирязев, который памятник, торчит — уставился в даль Никитскую… Тверской бульвар весь зазеленел и все равно прозрачный — красотища!.. А в сумерках там прохожих раздевают. Умеют. Даже до наступления полной темноты… А причем тут темнота? Фонари все побиты. Пушкин (тоже памятник, но с другого конца бульвара) заложил руки за спину, насупился — знает, что его все равно пристрелят (здесь все всё знают). Какое-то слово в его стихах каменотесы переколупывают (это на памятнике-то!) — Наплевать, что гранит, когда надо, и гранит крошим. Умеем! А тут май на носу, на школьных тетрадках картинки изображены для пополнения ежедневного образования: таблица умножения на последней странице обложки, картинка из народной сказки на первой странице обложки: богатыри, русалки, попы и их работники