сапога, револьвер его мелькнул между деревьями. А сам Митька со всего маху грохнулся головой о колесо телеги.
Сибирцев поднялся с земли, подхватил свой полушубок, надел, подошел к Митьке и рывком за воротник шинели швырнул его на телегу.
Какое-то время все приходили в себя, потом разом загалдели. Стрельцов, со сжатыми кулаками, крича и плюясь, ринулся к Митьке. Рванулись к нему и бородачи. Окружили телегу. А Сибирцев почувствовал вдруг дикую усталость и опустошение. Словно навалился на плечи тяжкий груз всех последних лет. Стали ватными руки и ноги. Он не слушал и не слышал, что кричали мужики, даже не глядел в их сторону. Потом, пересилив себя, подошел к телеге, взглянул в разбитое бабье лицо неподвижно лежащего, оглушенного Митьки Безобразова и услышал, что кричал старик:
— А хучь бы и комиссар, и чекист! Он тебя, паразита, не побоялся. К человеку шел! По горло в воде. А ты его, паразит проклятый, вешать? Голову пилить? Ах ты, будь ты трижды проклят!..
Сибирцев вынул наган и дважды выстрелил вверх.
— Тихо, мужики, — сказал негромко, через силу. — Безобразов — враг Советской власти, и судить его должна Советская власть. Поэтому никакого самосуда. Свяжите его и везите в город. И ничего не бойтесь, мужики…
Сибирцев услышал отдаленный топот копыт, обернулся к дороге и пошел между глубокими колеями тележных колес.
Он не видел, как провожали его взглядами мужики, не видел, как шевельнулся в телеге Митька и потянулась к голенищу его рука. На дальний бугор вынеслись пригнувшиеся к гривам лошадей всадники, и в тот же миг Сибирцев почувствовал сильный удар в спину и увидел, как стремительно рванулась ему навстречу земля.
Пришел вечер. Плыла, качалась телега по расквашенной дороге, каждым рывком вонзая раскаленный штык меж лопатками Сибирцева. Гулко, толчками долетали до него неясные, бубнящие голоса мужиков, их неторопливый, тягучий разговор. Казалось Сибирцеву, что он слышит и знакомый, характерный такой, быстрый говорок Ильи Ныркова, перебиваемый шлепаньем множества копыт. Вцепившись пальцами в края телеги, Сибирцев смотрел в небо. К закату оно очистилось, и только в самой далекой, темнеющей глубине его, словно малиновая пряжа, тянулась к северу узкая тропинка облаков.
Глава III
Сибирцев поднялся с постели в пору отцветающих вишен. Сам, без посторонней помощи, тяжело опираясь на суковатую палку, сделал он первые шаги к выходу, к потемневшей от времени террасе и, шаркая, ступил на ее рассохшиеся половицы. Короткая боль кольнула меж лопаток и жарко плеснулась в груди. На миг качнулось в глазах, и он прикрыл их. А когда снова открыл, вдруг счастливо рассмеялся. Мир, заслоненный до сей поры плотными зарослями дикого винограда, опутавшего ставни окон, открылся перед ним всей своей глубиной. Значит, снова жизнь и весна вокруг, и это буйное цветение — не выдумка, не порождение отрывочных, обморочных видений, бог весть сколько времени преследовавших его.
Когда-то огромный и ухоженный сад теперь одичал. Безнадзорный, расхристанный вишенник вздымал от порывов ветра снежно-розовые вихри своего кипения и швырял, рассеивал их по траве, кустам, бывшим клумбам, заглохшим аллеям и дорожкам.
А поверх, и вокруг, и вдали, отовсюду, куда достигал взгляд, голубым и лиловым прибоем накатывалась сирень. Or свежего ли дыхания земли и сада или от другого чего-то кололо в горле, будто застрял там острый кусочек железа.
Продолжая улыбаться, Сибирцев сделал два–три коротких шага и опустился в плетеное кресло- качалку, именно такую, какая была в его детстве — расшатанная и пахнущая старой пылью. Чуть наклоняясь вперед, Сибирцев качнул кресло, и оно заскрипело под ним, словно охнуло. И от этого плавного движения снова закружилась голова и все расплылось перед глазами. Сибирцев почувствовал, как мягкие пальцы бережно коснулись его спины и на плечи легло теплое и пушистое, легко окутало, прикрыло колени. Пахнуло неуловимым запахом духов.
Мирно поскрипывало старое кресло. Сибирцев полной грудью, распрямляя плечи, вдыхал тягучий аромат цветущей сирени и вслушивался в окружающие звуки. Легкий кашель — это Маша. Она сидит сбоку, наверно, на ступеньках лестницы, ведущей в сад, и, положив подбородок на сомкнутые тонкие пальцы, ждет, когда Сибирцев посмотрит на нее. А вот грузные, до стона в половицах, шаги Елены Алексеевны, уходящей в дом. Крупная женщина, сохранившая черты поместной барыни, суровой и неприступной, с гордым профилем, обрамленным реденькими буклями… Пережила свой век, мыкается теперь вот с Машей да бывшей своей прислугой, когда-то симпатяшкой-горничной, а ныне — сварливой и неопрятной старухой. Ходит Елена Алексеевна важно, как императрица, а разговор — легкий, неторопливый — заводит о разоренном хозяйстве, об усадьбе, за которой нет присмотра, избегая при этом самого главного вопроса. Разве что голос вдруг выдаст, задрожит, когда вскользь упомянется в плавном течении беседы имя сына Яши. И она, и Маша — понимал Сибирцев — все ждали, чтобы он сам заговорил. Давно ждали. Но он молчал: сперва оттого, что действительно не мог говорить, ибо находился в тяжелом состоянии после ранения, а после никак не мог решиться переступить порог той слабой надежды, которой все еще жили эти женщины, жили, хотя наверняка чувствовали правду. Оттягивать разговор не имело смысла, однако не было сил и начать его. Так и жил Сибирцев в их семье, тщательно оберегаемый от боли, от посторонней жизни, от трудных своих воспоминаний.
За время болезни он потерял счет дням. Уплыл март по большой воде. Большую воду Сибирцев помнил: шел со стариком на бандитский остров. Позвякивала склянка в докторском его саквояже. А потом этот Митька… Митенька Безобразов, в ладной своей офицерской шинели. Удивленный тон его: “Какой такой доктор? Вот этот? Да разве ж это доктор? Это ж чекист… Чекист с поезда. У Ныркова сидел. Вот какой он доктор, голубчики…” Однако подвела тогда рука бандита, хоть и мастерский был выстрел. Знал силу своего удара Сибирцев, и в положении Митьки, избитого, валяющегося в телеге, это был, конечно, лихой выстрел. Считай, на два пальца вбок, и гнить бы Сибирцеву в глубокой тележной колее. Подвела-таки рука, пославшая ему пулю в спину…
А дальше только отрывки, и не воспоминаний даже, а каких-то бредовых видений. Бесконечная, в тряских колдобинах, дорога, заросшие морды дезертиров, противный до рвоты запах карболки и смрадный дух гноящихся ран у соседей по койкам, лысина Ильи Ныркова, славного и такого перепуганного мужика, и, наконец, снова тележный скрип и эта вот усадьба. Сколько же времени-то прошло в общей сложности?.. Месяц? Нет, побольше. Вон уж и сирень цветет вовсю, и дни на редкость жаркие. Так что, как ни считай, а к маю, по всему видать, подошло. Вот, браг, какие дела…
Спросить, что ли, какое нынче число? Спросишь — ответят, да ведь подумают: совсем, знать, спятил мужик, коли все позабыл. Вот те черт! Ни численника нет, никаких тебе известий. Илья тоже хорош. Рад, наверное, что жив остался Сибирцев, сбагрил с плеч и нос не кажет. Отдыхай, поправляйся, мол, поживи в усадьбе, в раю цветущем. Рай-то он, может, и рай, да только от усадьбы осталось, одно название. Видел Сибирцев: дряхлость и ветхость сквозили изо всех щелей. Сердце щемило от этой опрятной и оттого еще более печальной бедности. В одном молодец Илья — сообразил продуктов подбросить, невозможно было глядеть в обтянутое, худое лицо Машеньки, на котором и жили разве что огромные серые глаза. И сама Елена Алексеевна, с отекшими от голода щеками, только теперь стала напоминать себя прежнюю, как она давеча заметила.
Две недели полного покоя во все еще пахнущем смолистой сосной старом доме подняли Сибирцева на ноги. Он встал с постели, сделал первые осторожные шаги и вот, видишь, в сад выбрался, ах, красота-то