«Но я-то хорош! За что я так ненормально, патологически любил свою мать? – думал Кирилл, сидя в кресле в елизовском „люксе“. – За то, что она была „плюшевой“, а бабушка – „металлической“? Как в том эксперименте с новорожденной обезьянкой, оторванной от матери и помещенной в клетку с двумя куклами. Та, которая металлическая, „кормила“ и „поила“, то есть держала в металлических лапах бутылку с молоком и соской. А другая, плюшевая, ничего не держала и ничего не давала, но зато была мягкой и теплой. И из двух „мам“ именно она воспринималась детенышем как настоящая. О металлической „родительнице“ обезьянка вспоминала лишь тогда, когда чувствовала голод, но утолив его, тут же бежала к плюшевой, забиралась к ней на колени, ласкалась, облизывала, искала защиты… Нет, не то! Разве можно назвать бабушку металлической. Да если уж на то пошло, она была куда более чуткой и нежной, чем мама. Не плюшевой, правда. Этого в ней не было. Не сюсюкала, не облизывала, Кирюшенькой никогда не называла. Только Кириллом. Вообще всяких Стасиков, Виталиков, Славиков органически не переносила… Но зато всегда чувствовала меня и понимала… А мама писала бабушке: „Мы приедем рано, так что не встречай нас. Главное – Кирюшеньку с собой не тащи: незачем поднимать мальчика с постели в такую рань. Да и Саше это не нравится…“ Нет, не понимала. А может быть, боялась сердить „Сашу“… „Ничего, перебьется ее Саша“, – говорила бабушка и тащила меня на вокзал, и, видимо, в голову ей не приходило даже, что можно меня туда не тащить… Но любил я все-таки не бабушку, которой всем в жизни был обязан, которая, можно сказать, и была для меня матерью, а ее, плюшевую, которая ничего мне не дала, кроме музыкального слуха и мучительной тоски по ней, когда она уехала».
«Ну и вырастили из меня морального уродца, слезливого интеллигентика! – вдруг с раздражением подумал Кирилл, поднялся из кресла и принялся расхаживать по номеру. – И сколько унижений пришлось вытерпеть, прежде чем удалось наконец вытравить из себя плоды женского воспитания и стать
До определенного возраста (чуть ли не до того, как поступил в университет) Кирилл почти не дружил с мальчишками. Выросший в кругу женщин и под присмотром бабушки, под ее надежной защитой от улицы, Кирилл почувствовал себя ужасно беззащитным, когда пошел в школу и оказался в непривычном для него «открытом поле» школьных взаимоотношений, где особой улицы, разумеется, не было, но где запросто можно было получить подзатыльник или пендель и не за какую-то провинность, а, так сказать, в процессе выяснения социального статуса.
И хоть мальчиком он был не слабым и основной закон мальчишеского общежития – слабый подчиняется сильному – постиг достаточно быстро, но соблюдать его не желал: за свое место в иерархии бороться не умел и не хотел учиться, но и подчиняться сильным считал унизительным для себя. В результате как бы поставил себя вне закона, своим независимым поведением и демонстративным обособлением бросил вызов всему мальчишечьему обществу и стал «чужим» и «странным» как для сильных, так и для слабых его представителей, а они для него – «дураками», «шпаной» и даже «фашистами».
А так как Кирилл по натуре своей был на редкость общительным ребенком, то весь недостаток в общении пытался возместить, устанавливая отношения с девочками. В отличие от большинства мальчишек, Кирилл сходился с противоположным полом легко и естественно, ничуть не стыдясь своего общения, а, наоборот, гордясь им и ощущая собственное преимущество в этой области перед другими мальчишками. Подруг завоевывал пачками, прельщал их своей обходительностью, своей богатой фантазией в том, что касалось игр и развлечений, чем лишь раззадоривал «шпану» и «фашистов», которые, понятное дело, как могли, отравляли ему существование.
Но все это были лишь детские шалости, пустячные обиды по сравнению с тем, что ожидало Кирилла впереди, после того как отец ушел от мамы, и та вдруг изъявила желание забрать Кирилла к себе в Москву.
Раньше, пока мама была замужем, Кирилла не хотели «отрывать от школы», боялись «предоставить ребенка улице», а теперь, когда отец ушел и с его уходом место в квартире, а заодно и в мамином сердце освободилось, то сразу же и от школы оторвали – в середине учебного года, – и улице предоставили.
Бабушка переехать в Москву вместе с Кириллом не могла, так как в это время ее другая дочь осчастливила мужа – точнее, бабушку – двумя очаровательными близняшками. Мама тогда работала с утра до вечера, а Марья Игнатьевна, их домработница, занималась одной лишь Светочкой, которая уже училась во втором классе Центральной музыкальной школы при консерватории, уже заявила о своем таланте, уже участвовала в каких-то утренниках, прослушиваниях и концертах.
Кирилл все делал теперь сам: сам ездил на троллейбусе в школу, сам разогревал себе обед, сам готовил уроки, сам гулял во дворе. И поначалу обрадовался самостоятельности, которой полностью был лишен в Ленинграде.
Но не прошло и месяца, как ощущение свободы сменилось ощущением одиночества и заброшенности. Маму Кирилл видел лишь по вечерам; а иногда и по вечерам не видел, так как ложился спать до того, как она возвращалась домой с работы – освобождалась от иностранных делегаций, которые в погоне за приработком тогда почти беспрерывно сопровождала, в том числе в субботу и воскресенье.
С Марьей же Игнатьевной отношения у Кирилла не сложились. Невзлюбила она его, с первого же дня невзлюбила, когда, едва переступив порог московской квартиры, Кирилл уселся за пианино и рванул по всей клавиатуре «собачий вальс». Светочка восхищенно захлопала в ладоши, а Марья Игнатьевна пришла в негодование. Женщиной она была властной и мрачной, но к Светочке питала самые нежные чувства, гордилась ею, считала чуть ли не гениальной, чуть ли не Моцартом (так и выразилась однажды: «наш маленький Моцарт» – это когда Светочку целых десять минут показывали по центральному телевидению), ревновала ее к маме и Татьяне Семеновне, Светочкиной учительнице по специальности, и с духовным трепетом относилась ко всему, что со Светочкой было связано: к ее режиму, питанию, отдыху, одежде, нотной папке, ее инструменту.
Вознегодовала тогда Марья Игнатьевна, устремилась к пианино, захлопнула крышку над клавиатурой, едва не прищемив Кириллу пальцы. «Нечего! – пояснила она. – Это тебе, милый мой, не игрушка, а инструмент. На нем Светочка занимается».
Мама при этой сцене присутствовала, но заступиться за сына не позволила себе, так как Марью Игнатьевну столь же боялась, сколь ценила, безропотно подчиняясь всем ее ультимативным требованиям. По сути дела, хозяйкой в доме была Марья Игнатьевна, а мама – домработницей. Она же большей частью готовила, стирала и прибирала, а Марья Игнатьевна возила Светочку в школу и из школы, готовила с ней уроки, сидела на стуле возле инструмента, когда Светочка занималась музыкой; даже на родительские собрания в Светочкину школу ходила она, а не мама, и она же была членом школьного родительского комитета.
Кирилла Марья Игнатьевна как бы не замечала, разве когда он начинал «мешать Светочке» и она волей-неволей вынуждена была обратить на него свое внимание, чтобы сделать ему замечание, одернуть, поставить на место. Да и кто он, спрашивается, был такой, с точки зрения Марьи Игнатьевны, чтобы замечать его. В школе он учился самой обыкновенной, способностями особенными не отличался; во всяком случае, не те у него были способности, чтобы показывать их по телевизору, как показывали Светочкины способности. В общем, ничего собой не представляющий ребенок, к тому же уже взрослый, видимо, сильно там, в Ленинграде, избалованный и чуть ли даже не со шпанистскими наклонностями, которые в первое время пытался было демонстрировать в отношении к Светочке: отнимал у нее тетрадки, приставал к ней, когда Марья Игнатьевна не могла видеть этого безобразия, а однажды до того дошел, пакостник, что больно ударил Светочку линейкой по пальчикам. По ее-то музыкальным пальчикам!
Но в том-то и беда, что шпаной Кирилл никогда не был. И остро это почувствовал, когда в первые месяцы своей самостоятельной московской жизни пробовал гулять во дворе. Гуляния эти были им прекращены после того, как трое каких-то маленьких хулиганов, едва достававших до плеча Кириллу, так безбожно разворотили ему губу и расквасили нос, что Кирилл потом неделю не ходил в школу, а лежал дома с холодными примочками и градусником под мышкой.
Ударили свинчаткой и убежали.
Известное дело – «Бей первым, Фрэдди!». Кирилл быстро выучил это правило назубок – не столько в переносном, сколько в буквальном значении, – но опять-таки следовать ему не захотел. Ибо существовал в нем, в Кирилле, некий внутренний барьер, некий предохранитель, что ли, который мешал ему нанести упреждающий удар. И не страхом воздвигался этот барьер, точнее, не только страхом, а чем-то еще, и это