не удивился, обнаружив, что слюна Эрика вытекла из канальцев губной гармошки ему на руку. Темно-синяя дерюга — сукно штанов ополченца — и черное сукно немецкого солдата хранили в себе запах августовских дней и ночей с их трудовым потом и тревогами, отчего стали почти неразличимы, но то, что высвободило этот двойной жест и все смешало, заставило выпрыгнуть из тьмы бамбуковых зарослей вооруженных пиками обнаженных черных воинов с блестящей кожей в набедренных повязках, украшенных пучками волос. Сердце Африки затрепетало в зажатом кулаке Ритона. Той, что танцевала под доносящийся издали перестук тамтама. Вытаращив глаза, оба парня зашатались. Усталость брала над ними верх, кружила их в своем водовороте, валила с ног. Эрик прошептал:
— Achtung, фнимание, Рит-тон!
Они уселись, прислонившись к трубе среди прочих, так и не пробудившихся до конца фрицев, и Ритон задремал. Он сопровождал шестерых немецких солдат — все, что осталось от отделения, вместе с которым сражалась и его группа ополченцев. Благодаря содействию Жюльетты, которая флиртовала с сержантом, они смогли добраться до заснувшего дома, подняться по служебным лестницам и проникнуть на крыши. Сержанту было двадцать, его солдатам — столько же. В молчании собравшись вокруг ополченца, они разулись, чтобы подняться по лестнице до чердаков. К полуночи выбрались на крыши. Для пущей безопасности маленький отряд с невероятными предосторожностями перебрался на соседний дом. Затем они выбрали место стоянки и присели на корточки между труб, вялые, в полной безнадежности и именно из-за этого отчаяния исполненные решимости выбраться. Усталость сморила их в сон. Эрик, впавший в более легкую, чем у прочих, дремоту, вытащил из кармана губную гармошку и наиграл знакомую мелодию. Его рот мягко скользил по пчелиным сотам. Он играл тихо, почти шепотом. То был «Голубой танец»:
Интонация шарманочного вальсика сдавила бошу горло, не давала дышать. Он понимал, что через его глаза вытекает вся грустная нежность Франции. Вот тогда-то он совсем заснул и покатился по скату крыши. На его счастье, рука успела уцепиться за снаряжение Ритона, которому удалось встать и подтянуть упавшего наверх.
Несмотря на усталость, Эрик не мог заснуть. Он наудачу двинулся вперед. Дело было в августе, когда на небе высыпает все больше и больше звезд. Добравшись до края крыши, Эрик увидел под собой узенький балкончик с железными поручнями, проходивший мимо трех окон шестого этажа. Не раздумывая, он прыгнул. Верный глаз и крепкие ноги сделали свое дело: разутые ступни прочно стояли на балконе, и, хотя лодыжки подрагивали, а ляжки ходили ходуном, руки, сперва застывшие в какой-то странной позе, тотчас заработали ради сохранения равновесия. Все обошлось. Квартира была пуста. Когда он быстро ее обошел, впервые легкий жар коснулся его щек. Парижское восстание показалось ему предательством. Его разыграли, четыре года делая вид, что все погружено в сон. Дружеские похлопывания по плечу за стойкой бара; поглядывание через полупустой стакан, такие милые объяснения без слов, мановением руки; женщины, девушки и парни, дававшие себя оттрахать в зад, лихо, по-гусарски, или лениво, — все это скрывало массу подспудных мстительных соображений. Эрик понял, что дружба может таить в себе западню. Но, по сути, какое ему дело до Германии! Он стал членом гитлерюгенда, чтобы получить в руки оружие: нож для понту, а для грабежа — револьвер. Его можно было сравнить с молодыми французами- ополченцами, чья душа пузырилась от восторга, когда они под курткой ощущали холодок револьвера. Он развивал свою от природы крепкую мускулатуру. Его жизнь должна была принимать формы собственного тела, его уникальной нежной внутренней структуры. Мышцы, все эти выпирающие, нервно подрагивающие бугры — лишь всплески и приступы его действий. Иное восстание приобретало силу не дрожи, но самой формы мускулов подколенной впадины, ее изгиба, выпуклостей без изъянов, анжамбманов со строки на строку, вздутия лодыжки под действием напрягшихся до стального звона мышц ляжки. Бегство Эрика стало таким же маслянисто-упругим, как и его плечи, а некое убийство, совершенное им, произошло в соответствии с самой формой шеи в руках. Осмелевшему, желавшему сотрясти до основания мир, ему было достаточно почувствовать в широких и плотных ладонях ту единственную шею, чтобы представить ее мощной колонной, удерживающей мировой свод; он вознес выше и голову и все существо и вынес его за рамки мира.
Его воля производила подчас довольно милые следствия: перед лицом препятствия лоб его морщился, на него падали золотистые кольца слишком густо набриллиантиненных волос, его брови надвигались на глаза, и он бросался на преграду, против которой набычился.
Приведу несколько черточек, пытаясь прояснить образ Эрика. Жесты я позаимствовал у проходящих мимо молодых людей, у французского солдата, американского пехотинца, бродяги, бармена… Каждый дарил мне жест, который не мог принадлежать никому, кроме Эрика. И я его брал на заметку.
Приведенные размышления были услышаны либо произнесены мною.
Чувства же — мои. Случается, я пытаюсь воспроизвести подмеченный жест. Запоминаю состояние, которое он позволяет мне познать. А также называю по имени некоторые чувства, которые, по-моему, Эрик должен испытывать перед лицом определенных событий.
Проследим за некоторыми фактами, уточняющими образы Поло, Ритона, Гитлера, Пьеро. Я повис на шее палача. Однажды я настоял на присутствии в качестве помощника при казни осужденного. Именно я прижимал его голову к плахе. Я не претендовал занять потом должность палача, но я убивал самого себя, чтобы позднее суметь убить без опасных последствий.
Когда я впадал в ярость, все собаки облаивали меня.
Палач — моя жена. Я презираю его за то, что он поддался. Меж тем его шкворень в два раза толще моего. Именно благодаря ему, хотя и не пользуясь им, он мной повелевает.
Люблю мальцов лет тринадцати-четырнадцати. Мне нравится их нежность. Люблю их из ненависти к палачу, тот — полная их противоположность. В них мне нравится то, чем был я сам: белокурое дитя со светлыми глазами, с сурово сжатыми губами. Но они и очень мне чужды. Я — мужчина. Мужчина в сапогах. Мой взгляд на ином уровне, чем у них: чтобы их разглядеть, он смотрит сверху вниз. Я испытываю к ним нежность. Чтобы посмотреть на палача, я поднимаю голову.
Хотелось бы быть подлее и убивать всех, кого любишь. Прелестных подростков, чтобы познать через более горькую скорбь силу моей к ним любви. Средь этой боли я бы хотел отыскать светозарное присутствие свободы. А меж тем я люблю смеяться. Всю свою юность я обозревал мир сквозь смеженные ресницы, так что удавалось различить жесткие золотистые волоски в окоеме взгляда. Я чувствовал себя в состоянии вынести на плечах весь жизненный урожай, всю его тяжесть, а подчас, в самые счастливые минуты — я сам ощущал себя этаким тяжеленным колосом с головкой, налитой зерном, а мои ресницы были его остьями.
«У него уже нет обычных тридцати двух морщин…»
Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его «взморщинил» тихий страх.
Когда же он услыхал продолжение: «…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…» — страх за себя сделался вовсе нестерпимым.
«Это что, так видно? — думал он. — Это до такой степени все деформирует?..»
Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать:
«И у него все там переменилось, складочки…»
Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки — все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку.
Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки.
В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на