точно так же, как и в опьянении, которое ему эту любовь открыло. На следующий день во время маршей, маневров, шагистики по улицам Берлина он с блуждающим взором все спрашивал себя:
«Ведь я не могу любить никого, кроме девушки. А с ним у меня, наверное, дружба?.. Но какой девушки? Я ни одной не знаю».
Часто какая-нибудь юная берлинка улыбалась ему; он отвечал улыбкой на улыбку, но не замедлял шаг. Он боялся, что позабыл слова и жесты нормальной любви.
«Ну, и что дальше? Вот он — моя любовница…»
Он вернулся к палачу. Обычно очень красивый, на сей раз палач встретился Эрику на Курфюрстендам: он бежал, держа в каждой руке по перчатке, которые мотались у боков, как два плавничка. Эрик на мгновение задержал на нем взгляд. Палач бежал, отклячив зад, неожиданно показавшийся Эрику каким-то очень уж раздавшимся. Бежал он плохо. Вероятно, торопился на назначенную встречу и боялся опоздать. Наконец Эрик увидел, что палач вошел в кафе. Самым естественным образом он последовал за ним. В кафе не было никого, кроме палача. Эрик подошел к его столику и ладонью взъерошил ему волосы:
— Видел, как ты вошел.
Я поднялся, чтобы не смотреть на него снизу вверх. Помедлив секунду-другую, я протянул руку:
— Присядешь?
— О нет, не хочу тебя беспокоить.
Пока он произносил последнюю фразу, к ним приблизилась женщина. Эрик узнал ее в зеркале. Она оказалась далеко не так красива, как при вечернем освещении, и если первым его импульсом было радостное предвкушение того, как он даст понять своему дружку, что имеет любовниц, то почти тотчас он застыдился этой девицы. Она же подошла к нему.
— Привет. Все в порядке? Ты добрался тогда без неприятностей?
— Да, все было очень хорошо.
— Ты не сердишься, что я ушла, правда? Я не могла тебя проводить. У меня больная мать.
Говоря, она куталась в широковатое пальто, из которого вдруг показалась слишком полная грудь. Я с улыбкой взглянул на эту грудь и немало позабавился.
— Ты не очень хорошо себя чувствуешь?
— Да, не очень.
Она все стояла у столика и не уходила. Я наблюдал за Эриком, который не смел пошевелиться, стоя лицом к ней и обеими руками опираясь на мой столик. Он взглянул на меня, заметил мою улыбку и улыбнулся в ответ. Я знал, что он мне вскоре протянет руку
Эрик следовал своей судьбе с той же кипучей неумолимостью, с какой Жан Д. — своей. И со сходным стремлением переплыть зло. Их жизнь прихотливо извивалась, обтекая препятствия, просачиваясь сквозь плотины. Однажды, когда я пришел повидать Жана в надежде провести у него вечер, я обнаружил его одетым, в галстуке, что с ним случалось не часто, и готовым уходить. Мой приход явно его стеснил.
— Ты уходишь?
— Прошвырнусь с друзьями. Там будут девицы…
Эти слова, добавленные после паузы, заставили меня призадуматься.
— Неправда. Ты идешь к каким-нибудь сальным типам!
— Ну, ты, видно, свихнулся…
Он знал, что я терплю его встречи с девицами, то, что у него могли быть с ними шашни или даже серьезные истории, но ревность доводила меня до бешенства, стоило лишь вообразить, что он якшается не только с парнями его возраста, но и со взрослыми мужчинами.
— Ты останешься со мной.
— Ты с ума сошел, я же обещал. Это будет маленькая пирушка с девочками…
— Останься.
— Нет.
— Останься.
Мы даже немножко подрались, но я добился, чтобы он не ходил на эту вечеринку. Он обещал, хотя я оставался весьма не уверен, сдержит ли он слово. Я предположил:
— Ты, конечно, поклялся, но кто помешает тебе улизнуть по-тихому…
— Говорю же, что нет.
— Да все равно пойдешь…
— Нет, уверяю тебя. Я уже сказал: нет.
— Поклянись.
— Хорошо.
— Скажи: «Я клянусь».
— Ну, клянусь.
— Могилой отца.
— Да.
— Повтори. Скажи это вслух.
Он помедлил. Наконец, под моим пристальным взглядом, произнес:
— Клянусь могилой отца…
Я тотчас отметил про себя, что он произнес «могилой отца» нарочито бессвязно, быстро, скомканно, делая сказанное почти неразличимым. Мои умственные привычки и ушлость не позволили пропустить это мимо ушей. Я еще к этому вернусь.
Выше я уже говорил, что Пьеро был волевым и нежным. Вот насчет его воли. Ребенком он проводил лето в деревне. Он часто ловил на удочку рыбу в ручье, цепляя на крючок очень длинных червяков, которых там звали «пупками». Он разыскивал их на пашне и клал прямо в карман своих коротеньких штанишек. Мания грызть ногти часто соседствует с привычкой совать в рот все, что попадается под руку. Так машинально он подбирал в кармане крошки сухого хлеба от полдника и ел их. Однажды вечером он нащупал в кармане что-то твердое и сухое и сунул в рот. Теплота и влажность тотчас вернули свернувшемуся червяку, засохшему в кармане, его мягкость. Мальчику оставалось либо упасть в обморок от тошноты, либо проявить волю. Он проявил. Он заставил язык и нёбо испытать контакт с отвратительным червяком терпеливо, осознанно. Это проявление воли было первой заявкой на судьбу поэта, движимого честолюбием. Ему было тогда десять лет.
Это решение Пьеро было продиктовано не только честолюбием, но особой глубинной нежностью ко всему сущему. Никогда бы он не осмелился задержать червяка во рту, если бы, конечно неосмысленно, не озирал весь мир успокоенным взглядом, одинаково любя вперемешку предметы и живые существа, хотя такую любовь можно приравнять к равнодушию, из коего временами выныривали редкие сугубые предпочтения. Как-то в солнечный и пыльный парижский день на улице чинили мостовую. Один из работяг держал в руках отбойный молоток, неотличимый от света и пыли. Каждый мускул в его дерзком теле — буквально каждый — сотрясался от вибрации отбойника. У парня были засучены рукава, и крепкие руки отливали бронзовым загаром. Из-под его ног брызгали искры и кремневая крошка. Каждая прядь волос подрагивала. Вокруг него образовался кружок любопытных, среди них оказался и Пьеро, наблюдавший, как рабочий держит свой молоток и управляется с ним. Он ни о чем не думал, но, выйдя из той кучки людей, надолго сохранил в памяти образ — это видение потом часто его посещало — силача, вооруженного отбойным молотком.
Другие занятия и намерения, которым он последовал с большей настойчивостью, повели Эрика дальше в поисках собственной судьбы. Кража часов предала этого спесивого грубияна в руки палача, а честолюбие повлекло его в Россию, где он еще долго страдал от воспоминания о двух годах унижения. Стыд убеждал его, что у него не осталось никаких человеческих привязанностей, он был готов на все. Наконец, поскольку обстоятельства — в то время он считал их стечение несчастным — побудили его отказаться от