как подробности похорон. Она показалась мне актом вдвойне бесполезным, ничтожным, как осуждение невиновного. Я скорбел, что вереницы красивых мальчиков, не имевших на себе ничего, кроме разве трусов в обтяжку, серьезных либо смеющихся — ибо было так важно, чтобы его смерть давала рождение смеху и играм, — не провожали Жана с его парадного ложа в могилу. Мне было бы приятно смотреть на их ляжки, локти, затылки, представлять себе под обтягивающими трусами из пушистой голубой шерсти пушистые же знаки их достоинства.
Я сел на скамью. Смотрел, как другие вставали на колени. Из уважения, как мне казалось, к Жану и чтобы не привлекать к себе внимания, я тоже захотел преклонить колена. Машинально я положил руку на карман куртки и ощутил под рукой тот самый коробок спичек. Он был пуст. Ранее я его по оплошности не выбросил, а снова положил в карман.
— У меня в кармане только коробочек спичек.
Довольно естественно мне на память пришло сравнение, услышанное от одного парня в тюрьме по поводу посылок, разрешенных заключенным:
— У тебя есть право на одну посылку в неделю. Будь то гроб или коробка спичек, им все равно: посылка есть посылка.
Ну а как же еще? Спичечный коробок и гроб — все едино, подумал я. Вот у меня в кармане маленький гробик.
Когда я привставал со скамьи, чтобы преклонить колени, какое-то облачко, видимо, заслонило солнце и в церкви потемнело. Окропил ли уже кюре катафалк? Фисгармония заиграла тише, или уж не знаю, что произошло, но, как только я оказался на коленях, сжав голову ладонями, в этой позе тотчас установилась моя связь с Богом.
Боже мой, Боже мой, Боже мой, я таю, как воск, под взглядом твоим[2] . Я бедное дитя. Охрани меня от Бога и Дьявола. Позволь мне спать у деревьев твоих, у накрытых столов твоих, в твоих садах, за твоими стенами. Господи, мне трудно. Молитва моя никуда не годна, но ты видишь, что я — в неудобной позе, и солома отпечаталась на моих коленках…
Кюре открыл дарохранительницу. Все герольды в украшенных гербами облегающих бархатных камзолах, все знаменосцы со штандартами, пиками и орифламмами, все рыцари, шевалье, эсэсовцы, молодчики гитлерюгенда в коротких штанишках с голыми икрами прошли строем, по спальне фюрера, дефилируя перед своим вождем. Стоя подле кровати так, что лицо и тело оставались в тени, опершись бледной рукою на подушку в оборках с фестончиками, он глядел на них из глубин своего одиночества. Кастрация отдалила его от всего рода человеческого. Его радости не походят на наши. Из уважения к нему шествие тянулось в полном молчании, словно в комнате был больной. Даже поступь каменных героев, колеса пушек и гусеницы танков — все глохло на ворсистых коврах. Иногда только чудился тихий шелест одежды — то сухое потрескивание военной униформы, которое разносится в ночи, когда на своих резиновых подошвах мимо быстро проходят американские солдаты.
— Господи, прости меня, вот я перед Тобой, я мал, я гол, я сир.
Я молился, не задумываясь, и губами, и сердцем. Это отдаляло меня от Жана, которого я предавал ради более высокого покровителя. Я подмечаю эту подоплеку тонких чувств, чтобы выглядеть без задоринки, без складочек на брючной стрелке. Я сел, и мои мысли на этот раз без усилия обратились к Жану. Звезда Дружбы всходила на моем небосклоне и была больше и круглее. Я забеременел чувством, которое могло бы, нисколько меня не удивив, через несколько дней произвести на свет довольно странное, но вполне жизнеспособное существо, разумеется, красивое, ибо отцовство Жана могло мне это с очевидностью гарантировать. Хотя это новое чувство, дружба, рождалось довольно причудливым образом.
Священник же продолжал:
— …Он погиб на поле чести. Пал, сражаясь с захватчиками…
Меня пробрал озноб, и я понял, что мое тело прониклось дружбой и к кюре, позволявшему Жану покинуть меня, снискав сожаления целого света. Поскольку мне не дозволялось похоронить его в одиночестве, блюдя полнейшую интимность церемонии (ведь я бы мог один унести его тело — с чего бы светским властям мне этого не разрешить? — и где-нибудь на кухне порезать его ножом и съесть. Разумеется, осталось бы немало отходов: кишки, печень, легкие и прежде всего глаза со зрачками в окружении ресниц, так я бы все это высушил и сжег, ограничиваясь примешиванием праха к съедобной снеди, но так его плоть смогла бы сродниться с моей), пускай же он отходит в иной мир с официальными почестями: торжественность их падет отчасти и на меня, чтобы слегка смягчить мое отчаяние.
Цветы на катафалке уже растратили свой блеск. Гладиолусы привядали. Тех, кто выходил из траурного зала, гнал наружу переполненный желудок, некоторые никак не переставали икать.
Я слушал дальше проповедь кюре:
— Эта жертва не принесена втуне. Малыш Жан умер за Францию.
Если бы мне сказали, что мне грозит смерть, ежели я откажусь крикнуть «Да здравствует Франция!», я бы крикнул, чтобы спасти свою шкуру, но негромко. А если бы потребовали громко, закричал бы громко, но с усмешкой, не слишком в это веруя. А вот ежели бы потребовалось еще и поверить — уверовал бы, но тотчас подох бы от стыда. И не важно, какова природа стыда: от того ли, что я брошенный ребенок, ничего не ведающий о своих родителях, об отчем крае, — но такая душевная определенность существует и неизменна; при всем том мне было приятно узнать, что Франция собственным именем освящает похороны Жана. Толикая торжественность достаточно меня подавляла, чтобы моя дружба начала мне приедаться (как говорят, например: «Резеда мне приелась»). Дружба, которую я опознаю по боли от сознания, что Жан мертв, ко всему прочему приобретает внезапную властительность любви. Но я назвал это дружбой. По временам мне хотелось куда-нибудь ее послать, но я содрогаюсь от мысли: а что, как она и вправду уйдет? Единственное различие между ею и любовью в том, что первой неведома ревность. Меж тем я испытываю какие-то приливы очень расплывчатой тревоги, какие-то очень слабые угрызения. Так рождается воспоминание.
Кортеж — где же этот непонятный мне ребенок успел заиметь столько друзей? — кортеж вышел из церкви.
Париж не мог улыбаться. Сражение знамен рисковало продлиться долго, потому что не было ветра. Каждый флаг застывал в той излюбленной позе, какую считал себя достойной. От окна к окну они обменивались оскорбительными намеками, мерили друг друга взглядами.
Спичечный коробок в кармане, этот малюсенький гробик, все еще напоминал о себе и не оставлял меня в покое:
«Гроб Жана мог быть не больше».
Я носил его гроб в кармане. Этому последнему приюту сокращенных пропорций совершенно не было нужно быть настоящим. Гроб с торжественных похорон наложил свою власть на эту штучку. В кармане, поглаживая коробок, я правил в уменьшенном виде мою погребальную тризну, она была столь же действенна и разумна, как и те мессы, что служат за упокой души у алтаря в уходящей во мрак капелле над псевдогробом, задрапированным черной тканью. Мой коробок обладал святостью. Он не содержал в себе ни одной подлинной частички Жана, но вмещал Жана полностью. Его костяк был соразмерен по величине спичкам, круглым катышкам, заключенным в темницу свистка. Нечто подобное происходит с обернутыми в тряпицу восковыми куколками, ворожа над которыми колдуны наводят свои чары. Вся торжественность церемонии стеснилась с моем кармане, где происходило таинство воплощения. При всем том не лишне отметить, что карман никогда не обладал какой-либо религиозной ипостасью; что до священных свойств спичечного коробка, они мне никогда не мешали обходиться с этим предметом донельзя фамильярно, перекатывать в пальцах, только разве когда я говорил с Эриком, а мой взгляд был прикован к его хозяйству, покоящемуся на стуле основательно, словно тяжеловесные мошонки, отягощавшие гульфики на полотнах флорентийских мастеров, — вот тогда моя рука выронила в карман спичечный коробок и выползла наружу.
Мать Жана как раз покинула комнату. Я сидел нога на ногу, а тут поменял их местами: нижнюю на верхнюю. Смотрел я при этом на грудь Эрика, слегка наклоненную вперед.
— Вы, должно быть, скучаете по Берлину, — обратился я к нему.
Он отвечал очень медленно, тяжеловесно, подбирая слова:
— Почему скучаю? Я туда вернусь после войны.