обломков, по существующему образцу, какое-нибудь подобие старинной утвари или меблировки и уступить это антиквару, промыть почерневшую картину, купленную за гроши, и пустить в оборот в качестве «школы» – «итальянской» или «голландской». Но особой любовью «старосты» пользовался готический стиль. Кшивосонд усматривал этот стиль везде, даже там, где был несомненно другой. В его устах слово «готика!» было верхом похвалы. Вот почему его коллекции заключали в себе столько остроконечных вещей. Все, что имело стрельчатую форму, заслуживало внимания: железные украшения решеток, ключи, оковка дверей, крестьянские подсвечники в окрестностях Боденского озера, пряжки для поясов, рамы и т. д., не говоря уже о подлинных осколках готики.
У Кшивосонда часто собирались бурши и художники. Старый усач потчевал эту легкомысленную молодежь неслыханной настойкой «своего изготовления», сыром собственной выделки и сухим хлебом, который если и не пек сам, то, во всяком, случае, архаизировал, держа его в своих бездонных шкафах, пока он не покроется белой плесенью. В виде особой милости он позволял всякому приближаться к развешанному по стенам «оружию», вытаскивал откуда-то из-под спуда испачканные рисунки и с видом полнейшей небрежности, словно речь шла о чем-то безразличнейшем, сообщал, указывая пальцем на какую-нибудь пачкотню:
– Петр Павел Рубенс…
Или:
– Болонская школа… Третий период Гвидо Рени…
После рисунков таких мастеров начиналось показывание других редкостей – например, переплетенной в белую телячью кожу книжечки под названием «Приапея». Книжечка эта была в нескольких местах пробита навылет. Когда спрашивали, что это означает, почему она так странно порвана, Кшивосонд объяснял, что это излюбленное сочинение Карла XII, которое тем не менее неоднократно служило ему мишенью при стрельбе из пистолета. Была там также трость Северина Гощинского,[45] именуемая иногда тростью Винцентия Поля.[46] Был стилет Беневского,[47] выложенный раковинками, мундир офицера времен Княжества Варшавского, поправленный Кшивосондом таким образом, что выцветшие выпушки были заменены другими, примерно того же цвета, а пуговицы и погоны соответственными пуговицами и погонами мундира французского пехотинца времен Наполеона III. За стеклом висел атласный жупан, составленный из каких-то не подогнанных один к другому лоскутов, стояла странная, оббитая вещица, именуемая «аптечкой Станислава Августа», лежала терракотовая трубка на гнутом чубуке, которая звалась «трубкой Стефана Батория», и т. д.
Однако не всем показывал «староста» свои коллекции. Было в колонии несколько человек помоложе, которые раздражали его и приводили в дурное настроение. Один из них, встретившись с антикваром, тотчас вслед за стереотипным вопросом о здоровье, прибавлял:
– А как Ван-Дейки поживают? Делаются, а? Ну, и как получается?
Другой сопляк притворялся дурачком и, когда Кшивосонд показывал свои коллекции, тягучим, сонным голосом спрашивал:
– А я где-то читал, вот только не помню, в каком сочинении, что «Щербец», меч Болеслава Храброго, будто бы находится в ваших руках, только вы избегаете огласки, чтобы станьчики[48] через наемных убийц не захватили его. Но нам-то вы могли бы показать… Мы бы присягнули, что ни слова…
Но были у Кшивосонда и поклонники. Им он показывал извлеченные с самого дна инкрустированного шкафа лоскутки вышитой материи и уверял, что это обрывок одежды, остальная часть которой находится в Клюни, или какую-нибудь миниатюру в почерневшей рамке, об этой картинке он шепотком, с подмигиваниями сообщал, что она украдена одним торговцем из Брера в Милане…
Когда управление Цисами перешло в руки доктора Венглиховского, Кшивосонд принялся в письмах к М. Лесу сетовать на тоску по родине и писал такие письма столь часто, что хитрый купец быстро смекнул в чем дело. М. Лес пробормотал про себя:
– Эта обезьяна заморская что-то затевает.
К Кшивосонду у него было непонятное пристрастие. Он даже покупал его бесценные антики, его Рубенсов и Рюйсдалей, его гетманские булавы и подлинные королевские сувениры. Все это он складывал в зеленый сундук и называл «кабинетом обезьяны заморской».
Наконец, в один прекрасный день, Кшивосонд признался в письме, что намерен вернуться на родину. М. Лес не противился этому, и бедный скиталец вернулся в Варшаву, а вскоре за тем стал администратором лечебного заведения в Цисах.
Его апартаменты помещались внизу старого «замка». В эту квартиру вели ворота (разумеется, готические) – то есть, собственно говоря, их угрожающие обвалиться остатки, которые Кшивосонд тщательно окружал подпорками. Дальше направо крутая и узкая лесенка шла к самым дверям квартиры. Над входом была галерейка, окруженная железной решеткой. Как лесенка, так и галерейка были заново пристроены администратором, чтобы ускорить процесс архаизации этой готики, оттуда никогда не выметали мусора и не устраняли следов пребывания воробьев, которые целыми стаями сидели перед дверьми. Кшивосонд обожал птиц. Он разговаривал с ними, сыпал им столько крошек, что воробьи почитали это за чистую синекуру и ни на минуту не покидали своей галереи.
Когда доктор Томаш медленным шагом почтительно приближался к апартаментам администратора, чтобы нанести ему первый визит, глазам его предстала такого рода сцена: у подножия лестницы с оглушительным криком толпилась орава фольварочной детворы, еврейских детей из местечка и прочей голытьбы. На галерейке стоял Кшивосонд в туфлях и почерневшей оленьей куртке. На перилах сидел прирученный им сокол, о котором доктор Томаш слышал уже целую историю. Этот сокол всю зиму болел и подвергался лечению. Кшивосонд лил ему в глотку прованское масло и сажал его греться на печи калорифера в такой жаре, что несчастная птица впадала, по-видимому, в нечто вроде обморока – истопники зачастую находили ее лежащей замертво у дверцы огромной печи, среди углей и пепла. Лишь поблескивавшие глаза свидетельствовали в такие минуты, что жизнь еще не окончательно покинула несчастного пациента. Теперь, когда так ясно светило весеннее солнце, сокол был впервые вынесен на воздух. Он сидел на балюстраде, крепко вцепившись в железный прут, озирался, шевелился и давал многочисленные доказательства своего выздоровления. Кшивосонду, видимо, хотелось показать мальчишкам не только птицу, но и ее ученость. Он наклонялся и подставлял к ее клюву свою голову, приговаривая:
– Куси хозяина, куси…
Ему хотелось. чтобы сокол нежно пощипал клювом остатки крашеных волос. Но свежий ли воздух, а быть может, и улучшившееся состояние здоровья повлияли на сокола столь роковым образом, что, когда администратор, став на колени, все ближе подставлял ему лысину, птица приподнялась на лапах, взъерошила перья и изо всех сил ударила «хозяина» клювом по черепу, только звон пошел. Собравшиеся, издав радостный вопль, стали хлопать в ладоши и подпрыгивать. Между тем Кшивосонд принес длинный прут и обратился к соколу:
– Значит, я к тебе, негодяй, как к родному племяннику, с лаской, а ты меня будешь лупить по башке! Va-t'en![49]
С этими словами он сбросил птицу на пол и стал сечь ее прутом, так что перья летели. Сокол распустил крылья и с криком удрал в глубь квартиры. Дверь за ним захлопнулась.
Юдым открыл эту тяжелую дверь и осторожно вошел в помещение. Оно состояло из больших сводчатых сеней с каменным полом и из двух жилых комнат. К сеням прилегала котельная, где помещался калорифер и где как раз подвергался столь заслуженной каре сокол. Оттуда слышались его дерзкие крики. Юдым вошел в комнату налево и, едва ступив на порог, шепнул:
– Твардовский![50] Ну, ей-богу, Твардовский!
И правда, эта квартира в точности напоминала жилище мага Твардовского. Страшно толстые стены, зарешеченные окна, сводчатые потолки. Ближе к окну стояли хозяйственная утварь и обитое кожей кресло с высокой спинкой. В глубине – широкое, старинное деревянное ложе с балдахином, на высоких столбиках, покрытых искусной резьбой. По углам лежали груды железа, ремней, клепок. На стенах были развешаны пресловутые картины, о которых Юдым уже столько слышал.
Вернувшись после экзекуции в комнату, Кшивосонд с живостью занялся гостем. Он усадил его в