– Я знавала – да, да, я не ошибаюсь – кого-то, кто звался пан Юдым или панна Юдым, помещики, кажется, на Волыни… Да, да, на Волыни… А вы откуда родом?
Доктор Томаш охотно притворился бы, что не расслышал этого вопроса. Но когда пани Невадзкая взглянула на него, заговорил:
– Я родом из Варшавы, из самой Варшавы. И притом из самых вульгарных Юдымов…
– Как так?
– Мой отец был сапожником, притом скверным сапожником, на Теплой улице. На Теплой улице… – повторил он с болезненным удовлетворением. Наконец-то ему удалось избежать зыбкой почвы и разных учтивых деликатностей, в чем он не был силен и чего чрезмерно боялся. Дамы умолкли и медленно двигались, равномерно шелестя платьями.
– Очень, очень рада… – спокойно проговорила Невадзкая, – что случай доставил мне такое приятное знакомство. Вы, значит, изучали здесь все произведения искусства? Ну разумеется, постоянно живя в Париже… Весьма вам признательны…
– «Амур и Психея» находятся, кажется, в другом здании, – сказала панна Подборская.
– Да, в другом… Мы пройдем двором.
Выйдя из зала, пани Невадзкая обратилась к Юдыму и сказала с некиим суррогатом любезности:
– Вы так резко сказали о профессии отца, что я чувствую в этом прямо-таки укор себе. Поверьте, спрашивая о каких-то там родственных связях, я не намерена была причинить вам неприятность. Просто- напросто привычка старой бабы, долго прожившей и повидавшей множество людей. Правда, очень приятно столкнуться с человеком, личность которого напоминает вам о былых событиях, людях, обстановке. Но насколько же приятней, насколько… приятней…
– Ваш отец, этот сапожник, делал дамскую обувь или мужские штиблеты? – спросила, щуря глаза, младшая из барышень Оршенских.
– Башмаки, преимущественно башмаки, причем довольно редко, когда бывал в сознании, ибо чаще всего он делал пьяные скандалы где ни попало.
– Ну, в таком случае у меня окончательно не укладывается в голове, каким чудом вы стали врачом, да еще в Париже!
Панна Подборская метнула на спутницу взгляд, полный отчаянного стыда.
– В том, что вы нам о себе сказали, – заговорила старая дама, – я вижу много, очень много храбрости. Право, мне впервые пришлось услышать такую речь. Я, знаете ли, господин доктор, стара и видела самых различных людей. И всякий раз, как мне приходилось общаться с… личностями, не принадлежащими к хорошему обществу, с лицами… одним словом, с людьми, которых – правильно или неправильно, в это я не вхожу, – называют плебеями, эти господа всегда старательно пытались избежать вопроса о своей родословной. Приходилось, правда, видеть и таких, – добавила она в некотором раздумье, – которые в какой-то период своей жизни, обычно в молодости, с пафосом признавались в крестьянском или там еще каком-нибудь происхождении, но потом эта их демократично-кичливая правдивость не только слетала с них без остатка, но еще вместо нее появлялись гербы, налепленные на дверцы кареты, если судьбе угодно было поставить ее перед их подъездами.
Юдым насмешливо улыбнулся. Несколько шагов он прошел молча, а затем обратился к панне Подборской:
– Какое же впечатление произвела на вас Венера Милосская?
– Венера… – сказала брюнетка, словно этот вопрос пробудил ее от неприятного сна. Краска залила ее лицо, тотчас исчезла и сосредоточилась на прелестных губах, которые еле заметно вздрагивали.
– Вся спина изодрана, будто ее четыре дня подряд секли экономской плетью… – категорически произнесла панна Ванда.
– Прелестна… – вполголоса сказала панна Наталия, устремив на Юдыма свои матовые глаза. Во второй раз доктор получил возможность заглянуть в эти глаза, и снова все закоулки его души были на мгновение охвачены неуловимой тревогой. Во взгляде этой девушки было нечто похожее на холодный, лишенный блеска свет луны, когда ее круг таится во мгле над сонной землей.
Панна Подборская оживилась, и лицо ее тотчас отразило внутреннее волнение.
– Ах, как она прекрасна! Какая настоящая! Если бы я жила в Париже, я приходила бы к ней… Ну миллион не миллион раз, но каждую неделю непременно бы приходила, чтобы наглядеться. Вообще греки создали такой чудесный мир богов… Гете…
Услышав слово «Гете», Юдым испытал неприятное ощущение, так как из этого поэта он читал лишь нечто и притом некогда.
Но судьбе было угодно, чтобы как раз тут старушка остановилась в проходе, ведущем к залу «Амура и Психеи», и немым вопросом больших блеклых глаз спросила у Юдыма дорогу. Очутясь перед этой зализанной группой, этой как бы выполненной в мраморе картинкой, все умолкли. Юдым с грустью подумал, что, собственно говоря, его роль уже кончена. Он чувствовал, что, выскочив с сообщением о папаше с Теплой улицы, он уже не может сопутствовать этим дамам и искать их знакомства. В его уме снова промелькнула комната на бульваре Вольтера, отвратительная консьержка с ее вечными бессмысленными расспросами. В тот момент, когда он меньше всего знал, что делать, и решал, каким образом приличествует с ними расстаться, пани Невадзкая, словно угадав, о чем он думает, сказала:
– Мы собираемся в Версаль. Нам хотелось бы побывать в окрестностях, по пути заглянуть в Севр, в Сен-Клу… Эти ветрогонки готовы носиться с места на место день и ночь, а я буквально падаю от усталости. Вы ездили в Версаль? Как удобнее туда ехать? По железной дороге? Тут пишут о каких-то пневматических трамваях. Что это – лучше, чем поезд?
– В Версаль я ездил дважды, как раз этим трамваем. Мне он показался очень удобным. Идет он, правда, довольно медленно – пожалуй, вдвое медленней, чем поезд железной дороги, – но зато дает возможность посмотреть окрестности, Сену.
– Значит, едем трамваем! – решила панна Ванда.
– В котором же часу идет этот драндулет?
– Сейчас не помню, сударыня, но это легко узнать. Главная станция находится возле самого Лувра. Если разрешите…
– О, мы не осмелимся затруднять вас…
– Но он ведь только узнает! Что ж тут такого, бабушка? Ведь пан Юдым здешний, парижанин, – отчеканила панна Ванда, чуточку пародируя тон, которым говорил Юдым.
Томаш, кланяясь, отошел от них и, довольный, будто с ним случилось что-то очень хорошее, побежал бегом к трамвайной станции на Луврской набережной. В мгновение ока он разыскал кондуктора, вбил себе в голову все часы и минуты трамвайного расписания и повернул обратно, ежеминутно разглаживая и оправляя галстук… Когда он уведомил дам о времени отхода трамвая и стал давать им указания, как ориентироваться в Версале, панна Ванда выпалила:
– Итак, мы едем в Версаль. Шутка сказать! В самый Версаль… Едем каким-то там трамваем – и вы с нами.
Не успел еще Юдым собраться с мыслями, как она прибавила:
– Бабушка уже рассудила, что, malgre tout,[5] вы можете ехать.
– Ванда! – почти с отчаянием пробормотала пани Невадзкая, краснея как девочка. Стараясь вызвать на своих дрожащих еще губах любезную улыбку, она обратилась к Юдыму: – Видите, что это за чертенок лохматый, хотя уже требует длинных юбок…
– Неужели, сударыня, вы в самом деле позволяете мне сопутствовать вам в Версаль?
– Я не решалась просить вас об этом, чтоб не помешать вашим занятиям, но нам было бы очень приятно…
– Ни в малейшей степени… Я был бы весьма счастлив… Так давно… – бормотал Юдым.
– Сударь! В десять! – сказала панна Ванда, подняв кверху пальчик и давая ему ряд выразительных заговорщических знаков глазами.
Доктор уже любил эту девушку – совсем так, как любят веселого товарища, с которым можно без конца болтать обо всем на свете. Три старшие дамы хранили неловкое молчание. Юдым чувствовал, что вторгся в их общество. Он понимал, что стоит гораздо ниже их на общественной лестнице и что в данный момент является одновременно сапожничьим сыном и кандидатом в «хорошее общество». Он ощущал в себе