в себе не знала.
Я была так близко к родителям, что почти слышала их, могла бы коснуться их руками. Мне казалось, что они со мной, что если я поверну и войду в ворота усадьбы, то увижу их под липами. Благодать такой близости не была ниспослана мне даже в Кравчисках.
Было тихо. Иллюзия продолжалась лишь одно краткое мгновение.
И только теперь я объяла душой страшную расправу, производимую смертью.
Где же они? Во что обратились? Куда ушли отсюда?
Я трепетала до самой глубины сердца.
Я падала ниц перед смертью с мольбой – быть удостоенной обладания тайной.
Где мой отец, где моя мать, где Вацлав?…
И тут я снова услышала в себе те же слова, что тогда, по пути в Менкажицы:
«То же случается с людьми, что и с животными, ибо как животное, так и человек умирает, и единым духом обладают все, и ничего нет в человеке, чего нет в животном, ибо все суета сует».
И дальше, дальше, как несказанную скорбь, шептала я про себя помертвевшими устами слова мудреца господня:
«Кто может сказать, что дух человеческий поднимается кверху, а дух животного нисходит вниз под землю? Все идет в одно место, все произошло из праха и в прах обратится».
Обессиленная, в глухом отчаянии дотащилась я до зарослей на холме. Я пошла в тень берез и блуждала среди них, ничего не видя и не слыша. Не припоминаю когда и не знаю где упала я на землю. На меня снизошла жажда смерти. Лишь ее я чувствовала, и она была последним биением моего сердца.
Так продолжалось долго…
Но тогда с кладбища в Кравчисках пришла ко мне из-под земли моя мать. Сквозь ил, песок, сквозь гранитный камень прорвалась она из земли. Я уже не лежала на мертвом перелоге. Я почувствовала себя на лоне матери моей, я услышала биение ее сердца. Во мне трепетали глубокие, земные, тихие волнения. Словами я тщетно пыталась бы выразить то, что со мной произошло. Смерть испугалась и отступила, прекратились плач и скорбь.
О светлые цветы моей долины…
Часть вторая
Добропорядочные провинциальные идеи
Во время сезона у доктора Юдыма было немало работы. Рано утром он вскакивал тем ретивей, что часам к шести его комнатушка под самой железной крышей, куда вынесли из великолепных апартаментов его пожитки в июне месяце, уже накалялась от солнца. Он записывал данные метеорологической станции, заглядывал в кабинеты, где производились гидропатические процедуры, присматривал за порядком в ванных, у источников, а около восьми появлялся в своей больнице.
В десять он усаживался в кабинете и вплоть до часа дня принимал определенную категорию больных (преимущественно молодых заморышей). После обеда он занимал дам, участвовал в организации любительских спектаклей, прогулок, всяческих игр, состязаний в пешей ходьбе и т. д. На развлечения такого рода приходилось смотреть как на служебные обязанности, нравились они ему или нет.
Все это захватило его как новая жизненная стихия.
Он был окружен толпой женщин, молодых, праздных, нервновозбужденных, жаждущих, как говорится, впечатлений. Юдым сам не знал, когда и как превратился в молодого франта, одетого по последней моде, весело лопотавшего банальные комплименты. Эта забавная, любопытная, приятная и развращающая жизнь маленького климатического курорта, где на несколько месяцев соединяются как бы в одну семью люди, съехавшиеся со всех концов страны и представляющие все круги общества, совершенно ошеломила его. Ни с того ни с сего он вдруг попал в общество богатых дам и был посвящен не только как свидетель, но и как арбитр, в сокровеннейшие тайны этих дам. В нем заискивали, его даже вырывали друг у друга различные «котерии» этих дам, и иногда он с затаенным смехом разрешал такие вопросы, которые про себя называл фатовством или «хорошим тоном».
Иногда, возвращаясь поздно ночью к себе с какой-нибудь роскошной вечеринки, он размышлял над утехами жизни, над этими их новыми формами, с которыми теперь знакомился. Когда он размышлял об этом мирке Цисов, ему казалось, что он читает роман конца прошлого века, – плотский роман о жизни, заслуживающей разрушения, но излучающей какое-то обаяние… Сила чувственности, нарочито укрытой в прекрасные формы, становится чем-то неведомым для грубой, прозаической натуры. Были минуты, когда он прямо-таки восхищался красноречием молчания, символикой цветов, красок, музыки, пугливых слов…
На балах и вечерах бывали иной раз и обитательницы усадьбы. Тогда королевский скипетр переходил в руки панны Наталии. Когда она появлялась в своем светлом платье, то была так ослепительно прекрасна, что все живое насмерть влюблялось в нее. Она, вероятно, чувствовала повальное безумие, которое сеяли среди мужчин ее королевские глаза, но не благоволила это видеть, оставаясь всегда холодной, равнодушной, словно чуждой этой жизни. Иной раз она как будто развлекалась охотно, обворожительно улыбалась, но тотчас, как только замечала, что тот или другой поклонник хочет воспользоваться ее минутным настроением, низводила его с высот одним взглядом и одной улыбкой.
Случилось так и с Юдымом.
Ободренный успехом среди дам, Юдым смело приблизился к панне Наталии. Во время одного из вечеров она несколько раз выбирала его, весело болтала, сама упомянула о Париже и версальской экскурсии. У Юдыма закружилась голова. Взволнованный всем этим, в приступе безумной смелости, он решился на попытку совершить переворот и в следующей кадрили заговорил о Карбовском, которого уже несколько недель не было в Цисах. Панна Оршеньская соглашалась с ним, когда он говорил, что этот Карбовский не кажется ему человеком симпатичным, ободряла его короткими кивками головы и негромкими восклицаниями. Веселый флирт продолжался. Лишь когда доктор Юдым подошел к ней еще раз и, поощренный успехом, хотел продолжить разговор – уже не о Карбовском, а о себе, – он смертельно испугался, увидев, как в ее глазах сверкнула такая мрачная гордость, какой он еще никогда в жизни не видел. Ему показалось, что этот гетманский взгляд из глубины полуприкрытых век, без всякого волнения оскорбляющий его, вонзается в него и разрывает его в клочья, как когти орлицы живую добычу. Слова, которые он хотел сказать, сразу увяли и, как сухая пакля, застряли в глотке. Бледный, со стиснутыми зубами, сидел он как цепью прикованный, не в силах ни уйти, ни остаться.
Все эти обстоятельства мешали доктору заняться больничными делами. В нем были в это лето как бы два бегущие наперегонки течения. Чем больше опережало одно, тем сильнее старалось его догнать другое. Доктор непрестанно чувствовал, что нечто внутри него мешает ему тщательно ухаживать за больными, и преодолевал это усиленной работой. Но сталкиваясь с миром развлечений, он подчинялся ему тем пассивнее, чем более страстно перед тем работал в больнице. И все же ему было как-то очень хорошо. Его жизнь текла безостановочно, и он потерял всякое представление о том, что такое самоанализ, скука, разочарование.
Больница возникла, собственно говоря, только при нем. Здание было построено несколько лет назад «идеалистом» Невадзким, но после его смерти использовалось часто для всяких посторонних целей. По надобности, управляющий имением складывал в больничных палатах свеклу, рассохшиеся бочки с винокуренного завода, сломанные части молотилки и т. д. Бывало и так, что управляющий, кассир и другие служащие брали оттуда кровати для своих гостей; посуда же и утварь были разворованы с истинно славянской тщательностью. Иной раз там лежала какая-нибудь бездомная родильница, над которой кто- нибудь сжалился, или какой-нибудь рабочий фольварка, страдающий коликами, или ребенок в оспе.
Надзор за больничкой лежал на докторе Венглиховском. Было бы ложью утверждать, что директор примирился с тем, что больничку захламливают железным ломом, наоборот, надо признать, что он иной раз до упаду смеялся над этим; но нельзя было бы также утверждать, что он занимался больными. Если кто- нибудь был уж очень плох и его клали, чтобы «локализовать заразу», доктор Венглиховский заглянет, бывало, и черкнет рецепт. Обычно его лекарство даже помогало.
Иной раз какой-нибудь немощный попадался ксендзу, паннам или самой помещице. Такого счастливца водворяли в больницу. Если это был подопечный ксендза, то из ксендзовского дома ему приносили тарелку бульона или какую-нибудь там вареную куриную ножку с соусом. Если ему покровительствовали барышни – он объедался, причем часто во вред своему здоровью, превосходными кушаньями, оставшимися на блюдах после обеда господ.