– Да, плохо. Упадок сил.

– Ах, как это нехорошо! А какие же симптомы твоей болезни? Потому что на вид…

– Особенно ясные симптомы – это прилив крови к груди, к горлу, частые кровотечения по этой причине. Фельдшер из Влощевой несколько раз пускал мне кровь, ко и это не помогло. После каждого кровопускания я чувствую еще больший упадок сил.

– Почему ты не пригласишь моего врача из Кельц, как я тебя просил?

– Неужели врач может вернуть силы?… Quand la poire est mure, elle tombe…[74] A что, князь, у вас слышно нового?

– Ничего. Я изнываю от скуки… Охочусь, иногда немножко схожу с ума, а больше всего – скучаю… Часто вспоминаю тебя, старый товарищ.

– Спасибо.

– Все прошло! Кануло в вечность как сон. Ничего не осталось… Помнишь годы ученья в корпусе? Уроки фехтования у Мартена Дешамп? А Шилле со своим ненавистным французским языком? А добряк Крейс с немецким? А учитель танцев, старикашка Давиньи?

– Давиньи… – повторил, как эхо, капитан.

Грустная улыбка, которая светилась в его глазах, скользнула и по губам.

– Хороша была наша молодость… Послушай! Не хочешь ли взять у меня в аренду какую-нибудь другую деревеньку? Отдам какую захочешь, на общих, но выгодных для тебя условиях, где-нибудь в более веселом месте. Поближе к Грудно и свету! Мне хотелось бы почаще бывать с тобой, Петрусь. Здесь, среди этих лесов и песков, как-то пусто и угрюмо, как-то не по себе.

– Возможно, но, если позволишь, князь, я не хотел бы отсюда трогаться. А так как арендные деньги я плачу в грудненскую канцелярию accuratissime,[75] то, – прибавил он с улыбкой, – у тебя нет повода выселять меня. Как видишь, я усердно выкорчевываю заросли можжевельника, очищаю пруд и завожу в нем рыбу, осушаю луга. Канавы…

– Совсем как… Цинцинат.[76]

Выражение грубой, ничем не прикрытой насмешки пробежало при этих словах по лицу магната.

– Цинцинат, – так же сухо и жестко возразил Петр, – не поселился бы…

Князь вытер лоб надушенным платком. Пряча его в карман, он наклонился и многозначительно произнес:

– Я глубоко убежден, что корень твоей болезни не в кровотечениях, а… в мыслях. Ну, а тут действительно не поможет ни фельдшер, ни самый искусный врач.

Петр поднял на него усталые глаза и проговорил:

– Нет, сердце уже окаменело. Нет больше мыслей.

– Если так, тогда зачем же сидеть здесь, в глуши? Зачем ты уходишь от жизни, отказываешься наслаждаться ею, пока ты еще молод? Нет, я вижу тебя насквозь. Ты держишь под спудом все те же тайные мысли, что и тогда, когда ты не давал мне спать на уроках Ленского, Губе, Штейнера, или потом, по ночам в палатке. Я помню твои страшные разговоры…

– Я не знал, что они были так страшны! – промолвил Петр и засмеялся долгим, ироническим смехом.

Глаза князя подернулись тенью гордости и высокомерия. Медленно и вежливо он проговорил:

– Теперь твои речи не оставили бы в моей душе такого глубокого следа.

– Потому что нам не о чем уже разговаривать. О чем же нам теперь говорить? Самое лучшее, что каждый из нас может сделать, это – молчать. Такова sors[77] таких, как мы…

– Ну, хоть смеяться еще позволь. Это ведь не противоречит человеческой природе… Черт возьми! Il n'y a si miserable qui ne puisse se consoler dans ses malheurs…[78] Когда я оглядываюсь назад, знаешь, чего мне. больше всего жаль? Того, что я так долго мало смеялся, того, что я так долго философствовал!

– Хорошо говорит наша мужицкая поговорка: «Пан во всем волен…»

– Ну да… конечно. Я помню, когда во дворце не хватало кавалеров для танцев и нас приглашали из корпуса, ты всегда меня отговаривал и сам ни за что не хотел идти, хотя мы оба прекрасно танцевали. Скажи, почему мы тогда не пользовались жизнью? Почему не знакомились с двором, светом, красивыми женщинами?

Разговор оборвался. Князь обмахивался шляпой. Глаза его упорно смотрели на Петра, который сидел, глядя в землю с такой вежливой холодностью, точно они говорили о жаре или о жужжании пчел. После длительного молчания князь проговорил, наконец, твердо и сухо:

– Ты не отразил моего удара. В конце концов что же делать! Ничего, ничего не поделаешь! Осталась у нас только земля под ногами да небо над головой. Солнце светит и нам. Нужно поднять голову и жить. Ты говоришь, что после зрелого размышления отрекся от всего, а мне кажется, что ты по-прежнему заблуждаешься.

– Но ведь это никому не принесло и не приносит вреда.

– Это тебе принесло вред! Убило в тебе мужество, способность жить и радоваться.

– Я очень благодарен тебе, князь, за выражение сочувствия… Но, как ты сам говоришь, что поделаешь? qui ne sait nager, va au fond.[79] Я принадлежу к числу очень плохих пловцов. Что же, одним меньше. Вот и все. Пускай другие поднимают голову – и живут.

– Я не хотел бы вмешиваться в твою жизнь… Но… Мы сидели на одной парте, стояли в одном ряду и в корпусе и на поле боя. Ты видел меня рядом с собой в сражениях. Ты ведь сам хорошо знаешь, как я любил тебя… – с жаром проговорил Гинтулт.

– Князь…

– Я знаю, что говорю! Никто не был способен рисковать жизнью больше, чем ты, но… Когда я вижу теперь, как ты живешь здесь, всеми покинутый, мне кажется, что я совершаю преступление. Почему ты стал таким? Почему ты совсем изменился? Стал так печален? Чего ты хочешь? Что мы могли еще сделать? Мы смотрели в глаза опасности, мы встали грудью против штыков на плотине Хебдзя… Ты исполнил свой долг не хуже Жолкевского…»[80]

– Молчал бы ты лучше! – грубо оборвал его Петр. – Жолкевский не ушел живым с поля брани. Разве ты не знаешь? Он сложил голову. Так, словно на копье велел насадить ее в вечное назидание потомству. Он не отрекся под мечом от своего бога.

– Но у него было за что жертвовать головой. А ты, брат, вспомни только, что ты видел. Разве это была Речь Посполитая Жолкевского? Эти стада скотов с саблями у пояса, которыми они на сеймиках[81] рубили каждую голову, сколько-нибудь поумнее их собственной. Когда я вспоминаю эту продажную орду,[82] эти морды, орущие по команде, эти пустые, никчемные, бритые головы, которые имели право устанавливать – о господи! – государственные законы… я признаюсь, признаюсь…

На лице Петра Ольбрсмского застыла принужденная, как будто боязливая и неприятная улыбка. Князь продолжал:

– О, я и посейчас помню эти сеймики. Сеймики! – повторил он голосом, полным презрения. – Мой отец был кандидатом. Я только что вышел тогда из корпуса и смотрел на все эти дела с благоговением, как на нечто священное. Я сопровождал отца. Помню, как мы проезжали мимо пригородного выгона, где раскинулись лагерем паны-братья, равные самому воеводе…[83] Никогда не изгладятся из моей памяти эти палатки на шестах, покрытые грязными дерюгами, шалаши из сучьев, жердей и дерна, горящие костры и вертелы, на которых жарили зарезанных волов нашего противника. Тут и там стояли бочки пива и меду, ведра водки – ха-ха! А вокруг них с ковшами, стаканами, кувшинами и жбанами в руках писала вензеля настоящая татарская орда, которую называли партией нашего противника. Там и сям бродили тощие клячонки, окончательно заставляя забыть о том, что ты не в стане кипчакского хана. Паны-братья в кунтушах, в епанчах, в бурках, в смазных сапогах, а то и без сапог, завидев нас, стали что-то орать, как оглашенные, и выхватывать сабли из ножен. В тот же день они принялись грабить еврейские лавки, бить стекла, срывать ставни…

– Зачем ты это вспоминаешь, князь?

– Да затем, черт возьми, чтобы ты не оплакивал утраченные права этих скотов твоего рая! Эти права

Вы читаете Пепел
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату