умею спокойно работать под огнем и оставаться невозмутимым в бою, люблю дым пушек и гром их огненных жерл, умею сдерживать, как дикого коня на мундштуке, свои порывы…

– Так в чем же заключается эта сила, мой дорогой?

– Не знаю. Перед нею одной дрожат мои колени.

– Не понимаю.

– Видишь ли, генерал Франции, слуга отечества, защитник революции сказал мне однажды, в минуту откровенности, с улыбкой итальянца, корсиканца, полуфранцуза из Ажаксио, что нужно, чтобы эта самая Франция попала в еще большую смуту, чем сейчас. «Для этого отчасти мы и идем в Египет, для этого перебьем тысячи людей», – шептал он мне тогда. Он совсем уже забыл про уличку Сен-Шарль, про дом, где он родился. И речи нет о возвращении на скалистые островки Иль-Сангвинер, у входа в порт Аяччо. Голова полна мечтами… «Тем хуже для республиканцев, – сказал он мне тогда, – если они в огне сражений сожгут свою республику». Ты слышишь? Тем хуже для республиканцев…

Князь Гинтулт засмеялся сухим, коротким, сдержанным смешком.

– Я говорил… – сказал он.

– Ты, может быть, думаешь, что это в нем говорит простое тщеславие, жалкая наглость выскочки, которого так высоко вознесла безрассудная толпа? Ошибаешься: это не одно тщеславие. В этом-то и заключается его сверхчеловеческая сила. Я знаю, что он любит себя больше, чем святой Антоний Падуанский[210] любил господа бога, что ради личных целей ширит он по всей земле свою страшную безграничную славу. Но в этих его личных целях заключен новый, никому еще не ведомый мир. Он стремится к нему неустанно, как Колумб к своей Америке. Так зарождается и творится новая история земного шара. Подумать только!.. Если бы я обладал этой его таинственной силой… – проговорил он с детски-страдальческой улыбкой… – Новая земля. Моя новая, возрожденная земля, – я вижу ее, как эту вот карту. Если бы я мог без содрогания, по своему желанию, становиться негодяем, когда надо быть особенно могучим для того, чтобы достигнуть великих, мне одному известных, целей! Управлять своей душой и ее маленькими, жалкими добродетелями так, как управляешь армией людей!

– Я возненавидел войну и вижу, что хорошо сделал, – сказал неискренне Гинтулт. – «Где сверкает оружие, молчит закон», – сказал однажды Цезарь Метеллию, когда тот запретил ему трогать общественную казну. И еще прибавил, что на войне закон – пустое слово.

– Войну! Единственный плуг, который поднимет целину, чтобы сеятель мог кинуть в ее раскрытое лоно новые семена и взрастить на ней пшеницу вместо сорных трав.

Князь Гинтулт продолжал улыбаться той же слабой, иронической улыбкой. Сулковский задумался; немного погодя он сказал:

– Ты возненавидел войну. И это после всего того, что мы видели! Возненавидеть войну после того, что я пережил, стоя под градом пуль у моста Зельвы![211] После того позора, когда душа моя была растоптана сапогом! Неужели же мне пройти свой недолгий жизненный путь простым наблюдателем. Ничего не свершить…

– Да кто же это говорит?

– Ты! Потому что только с мечом в руке я могу свершить то, что задумал. Иначе – ничего! Я создан для этого так же, как для того, чтобы есть и пить. Если мне придется сидеть сложа руки, трудиться для себя, из какого-нибудь мелкого тщеславия, для семьи, рода, деревни, уезда, учиться ради самой науки, а не ради свершения великого дела, дела, которое явилось бы скачком в жизни человечества, убей меня тогда, как жалкую собаку! Помню, как я приехал из Константинополя, слишком поздно, после похорон, когда тело было уже предано земле, а наследство растаскали кредиторы… Помню, как я уходил, а за мною по всей земле дымилась пролитая кровь. О нет! Я люблю войну! Больше всего на свете! Я изучу ее всю, постигну все ее явные и тайные силы, усвою так же, как усваиваю арабский или английский язык, возьму ее в свои руки, как вот эту шпагу. Тогда я вернусь! Я вернусь тогда!

Сдержанная улыбка змеилась на губах князя Гинтулта. Сулковский, видимо, заметил ее: он вдруг смолк, словно ушел в себя, и замкнулся. Тогда гость его тихо произнес:

– По мере того как я теряю всякий вкус к войне, я начинаю приобретать его, поверишь ли, к дипломатии.

– Дипломатия, – заговорил Сулковский уже другим голосом, быстро, сухо и как-то нелюбезно, – всегда напоминает мне моего доброго дядюшку Августа, который, желая сделать из меня, бедняги, государственного мужа, строго запрещал мне учиться математике, физике, химии, утверждая, что это только отнимает время и что для меня должно быть достаточно так называемого общего понятия об этих предметах. Зато он обращал большое внимание на музыку, пение, рисование, игру в шахматы и искусство отгадывать загадки. Это – знания, нужные для дипломата. Если бы не Сокольницкий,[212] который по ночам, тайком, учил меня тригонометрии, инженерному делу, математике, я был бы теперь ярым дипломатом. Дядюшка мой был человек дряхлый, хотя за мое неожиданно обнаруженное якобинство проклял меня и лишил наследства с большой энергией, но дипломатия и по сей час представляется мне чем-то вроде искусства отгадывать загадки. Ну, а все-таки я занимался дипломатией… И вот, если ты будешь когда-нибудь государственным деятелем, обрати внимание на единственную в этой области реальную силу – на военную политику.

– Сомневаюсь, чтобы мне пришлось когда-нибудь стать дипломатом. Не думаю, чтобы это случилось. Я сказал только, что мне нравится дипломатия. Что бы ты ни говорил, творец великих дел, я стою в стороне и смотрю на жизнь, как на какую-то прекрасную оперу; конечно, для человека с тонким и изощренным умом это достойное занятие – углубиться в дебри измен, коварства, обмана, хитростей такого, например, Талейрана Перигора,[213] министра des relations exterieures[214] вашей республики, раскрывать их и расстраивать приемами столь же остроумными, сколь роковыми для целых стран, для целых десятилетий.

– Быть может. А что, видел ты этого Талейрана?

– Я был даже на балу, устроенном им в честь Жозефины,[215] по приезде ее из Италии второго января.

– В отеле Галифе?

– Да.

– Так ты там, наверно, видел и Бонапарта.

– Видел. Имел удовольствие, Я не испытал, правда, волнения той девочки, которая, с трепетом подойдя к нему и внимательно его рассмотрев, с глубоким изумлением воскликнула, обращаясь к своей матери: «Maman, c'est un homme».[216] Я больше присматривался там к демократическим нравам и самим демократам. Что за наряды у дам! У Жозефины Бонапарт греческая туника и coiffee en camee.[217] Дамы – Тальен, де Шаторено, Адриенна де Камбн, де Крени… Одни, как Sapho de Mytilene,[218] другие a la Cleopatra.[219] И все это в славном санкюлотском месяце nivose…

Сулковский задумчиво сидел в углу на диване.

– Был я еще, – продолжал Гинтулт, – в отеле де ля Шантерен.

– Вот как!

– Да. Восхищался салоном с фризами и картинами учеников Давида, [220] stylobates en platre sur les bas-reliefs[221] Муатта, мебелью в греческом стиле де Персье… Изумительно! Хотя ребенком ты играл в Версале на коленях Марии Антуанетты и в молодости воспитывался в роскоши королевских дворцов Европы, ручаюсь, однако, что ты немного видел более восхитительных вещей. Ну, а награбленных таким республиканско-простодушным способом не видел наверняка. Les camees, les statues, les tableaux, les antiquites.[222] Это просто необыкновенно!

– Мне и прежде до всего этого мало было дела, и теперь все это нисколько меня не интересует.

– Однако… ведь ради этого тоже ведутся войны.

– Я ее для подобных целей не веду. Как офицер низшего ранга, я не имею права посещать эти салоны.

– Ну, а заседание этого совета, господ в тюрбанах, du Conseil de cinq-cents,[223] ты, наверно, видел! Этого уж ты не станешь, я думаю, отрицать…

– Что же тебя в них так забавляет?

Вы читаете Пепел
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату