Древняя красота казалась простой, совершенной, радостной – покинутой. Я чувствую, что от меня уходит искусство. Чтоб дать место – чему? Теперь это уже не радостная гармония, как прежде… Я больше не знаю темного Бога, которому служу. О, новый Бог! Дай мне узнать неведомые племена, неожиданные образы красоты!
На следующий день на рассвете мы уезжали в дилижансе. Моктир с нами. Моктир счастлив, как царь.
Чегга, Кефелдор, Дрейер… унылые остановки среди унылой бесконечной дороги. Признаюсь, я думал, что эти оазисы веселее. Но в них нет ничего, кроме камня и песка; еще несколько кустов-карликов с причудливыми цветами; порою несколько пальм, питаемых скрытым родником… Теперь я предпочитаю оазису пустыню… край смертельной славы и нестерпимого великолепия. Усилия человека кажутся там безобразными и жалкими. Теперь всякая другая земля мне скучна.
– Вы любите нечеловеческое, – говорит Марселина.
Но как она сама смотрит! С какой жадностью!
На второй день погода немного портится; это значит, что поднимается ветер и тускнеет горизонт. Марселина страдает; песок, который приходится вдыхать, жжет, раздражает ей горло; слишком сильный свет утомляет ее глаза; этот враждебный вид ранит ее. Но уже слишком поздно возвращаться. Через несколько часов мы будем в Туггурте.
Эту последнюю часть путешествия, такого еще недавнего, я помню хуже всего. Я не могу уже теперь припомнить ни пейзажей, ни того, что я сначала делал в Туггурте. Но я еще хорошо помню свое нетерпение и стремительность.
Утром было очень холодно. Под вечер подымается горячий самум. Марселина, измученная дорогой, легла сразу по приезде. Я надеялся найти гостиницу немного получше; наша комната ужасна; песок, солнце, мухи все сделали тусклым, грязным, несвежим. Так как мы почти ничего не ели с раннего утра, я сразу же заказываю обед; но все кажется скверным Марселине, и я не могу убедить ее съесть что-нибудь. Мы привезли с собой все нужное для приготовления чая. Я занимаюсь этими смешными хлопотами. Мы довольствуемся сухим печеньем и этим чаем, которому местная соленая вода придает отвратительный вкус.
Из последней видимости добродетели я остаюсь до вечера с ней. И вдруг я чувствую себя без сил. О, вкус пепла! О, усталость! Печаль сверхчеловеческого усилия! Я едва решаюсь смотреть на нее; я слишком хорошо знаю, что мои глаза вместо того, чтобы искать ее взгляда, устремятся на черные дыры ее ноздрей; выражение ее страдающего лица ужасно. Она тоже на меня не смотрит. Я чувствую ее страдание, как будто прикасаюсь к ней. Она сильно кашляет, потом засыпает. Моментами она резко вздрагивает.
Ночь грозит для нее быть тяжелой, и, пока еще не слишком поздно, я хочу узнать, к кому можно здесь обратиться. Я выхожу. Перед дверью гостиницы – городская площадь, улицы; самый воздух так странен, что мне почти кажется, что все это вижу не я. Через несколько минут я возвращаюсь. Марселина спокойно спит. Я напрасно испугался; в этой причудливой стране всюду мерещатся опасности; это бессмысленно. И, успокоившись, я снова выхожу.
Странное ночное оживление на площади; бесшумное движение; таинственно скользят белые бурнусы. Ветер моментами отрывает клочки странной музыки и доносит их неведомо откуда. Кто-то подходит ко мне… Это Моктир. Он ждал меня, по его словам, и был уверен, что я выйду. Он смеется. Он хорошо знает Туггурт; он часто ездит сюда и знает, куда меня вести. Я послушно следую за ним.
Мы идем в темноте; входим в мавританское кафе; отсюда и доносилась музыка. Танцуют арабские женщины – если можно назвать танцем это однообразное скользящее движение. Одна из них берет меня за руку; я следую за ней; это любовница Моктира; он гоже идет с нами… Мы втроем входим в узкую и глубокую комнату, где стоит только кровать… Очень низкая кровать, на которую мы садимся. Белый кролик, запертый в комнате, сначала пугается, потом привыкает, подходит и ест из рук Моктира. Нам подают кофе. Потом, в то время как Моктир играет с кроликом, женщина привлекает меня к себе, и я ей не противлюсь, как не противятся сну…
Ах, я мог бы солгать здесь или умолчать, но чем будет для меня этот рассказ, если он перестанет быть правдивым?..
Я один возвращаюсь в гостиницу; Моктир остается в кафе на ночь. Поздно… Дует сухой сирокко; этот ветер весь насыщен песком и зноем, несмотря на ночь. Сделав несколько шагов, я чувствую, что весь в поту; но вдруг я ускоряю шаги, почти бегу. Быть может, она проснулась… быть может, я нужен ей?.. Нет, ее окно не освещено. Я ловлю короткий промежуток между двумя порывами ветра, чтобы открыть дверь; тихонько вхожу в темноту. Что это за шум?.. Я не узнаю ее кашля… Она ли это?.. Я зажигаю свет.
Марселина полусидит на кровати; одной из своих худых рук она цепляется за перекладину кровати, чтобы удержаться; ее простыни, руки, рубашка залиты потоками крови; все ее лицо испачкано кровью; ее глаза безобразно расширены; предсмертный крик испугал бы меня меньше, чем ее молчание. Я ищу на ее потном лице маленькое местечко, где бы мог запечатлеть полный ужаса поцелуй; на губах у меня остается вкус ее пота. Я обмываю и освежаю ее лоб, щеки… Около кровати я чувствую что-то твердое под ногой; я наклоняюсь и поднимаю четки, которые она уронила; я кладу их ей в открытую руку, но ее рука тотчас же падает и снова роняет четки. Я не знаю, что делать; мне хочется позвать на помощь… Ее рука отчаянно цепляется за меня, удерживает; ах, неужели она думает, что я хочу ее покинуть? Она говорит мне:
– О, ты ведь можешь еще подождать немного.
Она видит, что я хочу ответить.
– Ничего не говори, – добавляет она, – все хорошо.
Я снова поднимаю четки; кладу их ей в руку, но она снова их роняет, нет, не роняет, бросает их. Я становлюсь на колени перед ней, прижимаю ее руку к себе.
Она опускается наполовину на матрас, наполовину на мое плечо и будто спит, – но глаза ее широко открыты.
Через час она вскакивает; освобождает свою руку из моих рук, хватается за рубашку и рвет кружево. Она задыхается.
Под утро снова кровавая рвота…
Я кончил свой рассказ. Что мне еще прибавить? Туггуртское кладбище безобразно, наполовину засыпано песками… Остаток воли, который у меня был, я приложил к тому, чтобы вырвать ее из этого скорбного края. Она похоронена в Эль-Кантате в тени сада, который ей нравился. С тех пор прошло не больше трех месяцев. Эти три месяца отодвинули мои воспоминания на десять лет.
Мишель долго молчал. Мы тоже все молчали, охваченные странным смущением. Нам казалось, увы, что, рассказав нам о своем поступке, Мишель узаконил его. То, что мы не знали, на каком месте того медленного объяснения, которое он привел, нам следовало осудить его, делало нас почти его сообщниками. Мы были как бы связаны. Он закончил свой рассказ без всякой дрожи в голосе, и ни единое выражение, ни жест не выдали ни малейшего его волнения – от того ли, что циничная гордость не позволяла ему показаться нам взволнованным, от того ли, что из какого-то целомудрия он не хотел вызвать наших слез своим волнением, от того ли, наконец, что он не был взволнован. Я не отличаю в нем даже теперь высокомерия от силы, черствости или стыдливости. Через несколько секунд он продолжал:
– То, что пугает меня, признаюсь вам, это то, что я еще очень молод. Мне иногда кажется, что моя настоящая жизнь еще не начиналась. Вырвите меня теперь отсюда и дайте смысл моему существованию. Я сам не знаю больше, где найти его. Я освободился, это возможно; но что из того? Я страдаю от этой свободы, не имеющей применения. Поверьте мне, это не усталость от моего преступления, если вам угодно так назвать его, но я должен доказать самому себе, что я не преступил своего права.
Когда прежде вы знавали меня, я обладал большим упорством мысли, и я знаю, что это свойство настоящих людей; теперь у меня его нет. Но мне кажется, что здешний климат виноват в этом. Ничто так не отнимает силу у мысли, как эта настойчивая лазурь. Здесь всякое усилие невозможно, настолько близко следует наслаждение за желанием. Окруженный великолепием и смертью, я ощущаю счастье слишком близким и забвение слишком похожим на него. Я ложусь спать посреди дня, чтобы обмануть унылую длительность дней и их невыносимый досуг.
Видите, у меня здесь белые камешки, которые я сначала кладу в тень, потом долго держу в ладони, пока не иссякнет их успокаивающая свежесть. Затем я меняю камешки, кладу в тень те, свежесть которых испарилась. Так проходит время, и наступает вечер… Вырвите меня отсюда; я сам не могу этого сделать.