детей, которых Луиза слишком балует и пичкает лакомствами. Даже Амелия, не слишком чувствительная к любезностям, в конце концов развеселяется и кажется совсем помолодевшей. Я думаю, что теперь она с трудом перенесла бы лишение этой передышки в снотворном течении ее жизни.
Сейчас, когда установилась хорошая погода, я мог снова отправиться погулять с Гертрудой, чего у нас с ней уже очень давно не бывало (недавно снова выпал снег, и дороги вплоть до последних дней находились в ужасном состоянии), как давно не бывало и того, чтобы мы с ней оставались наедине.
Мы шли быстрым шагом; свежий ветер румянил ее щеки и все время закрывал ей лицо ее белокурыми прядями. Когда мы проходил мимо торфяника, я сорвал несколько цветущих стеблей камыша, которые я засунул ей под берет и затем переплел с волосами, чтобы они лучше держались.
Мы еще почти не разговаривали и все еще удивлялись тому, что идем вместе, как вдруг Гертруда, повернув ко мне свое невидящее лицо, в упор спросила меня:
— Как вы думаете, Жак еще любит меня?
— Он примирился с тем, что должен отказаться от тебя, — ответил я в ту же минуту.
— Как вы думаете, он знает про вашу любовь ко мне? — проговорила она.
Со времени нашего объяснения прошлым летом, о котором я здесь писал, прошло уже больше полугода, но между нами ни разу (я сам этому удивляюсь) не было произнесено ни единого слова любви. Я уже отмечал, что мы никогда не оставались одни, и лучше было бы, если бы так оно впредь и осталось… От вопроса Гертруды сердце мое забилось с такой силой, что я вынужден был несколько замедлить шаг.
— Но ведь все тут, Гертруда, знают, что я тебя люблю, — воскликнул я. Но она не поддалась на эту уловку:
— Нет, нет, вы не отвечаете на мой вопрос.
После минуты молчания она снова заговорила, опустив голову:
— Тетя Амелия это знает; и я тоже знаю, что от этого она грустит.
— Она грустила бы и без этой причины, — возразил я несколько неуверенным голосом. — Такая уж она грустная от природы.
— Ах, вы всегда стараетесь меня успокоить, — произнесла она с некоторым нетерпением. — Но я совсем не хочу, чтобы меня успокаивали. Я знаю, есть много вещей, которых вы мне не говорите из опасения взволновать меня или сделать мне больно; очень много вещей, остающихся для меня неизвестными, так что иной раз…
Голос ее делался все тише и тише; она замолчала, точно у нее нехватало дыханья. И, когда я, повторив ее последние слова, спросил:
— Так что иной раз?..
— Иной раз, — грустно продолжала она, — мне кажется что все счастье, которым я вам обязана, покоится на неведении.
— Гертруда…
— Нет, позвольте мне сказать… Я не желаю подобного счастья. Поймите, что я не… Я совсем не хочу быть счастливой. Я предпочитаю знать. Есть много, много вещей, вещей безусловно печальных, которых я не могу видеть, но вы не имеете права их от меня скрывать. Я много думала в эти зимние месяцы; и я начинаю бояться, видите ли, что мир совсем не так прекрасен, пастор, как вы мне внушили, что до этого ему еще очень далеко.
— Это верно, что человек часто оскверняет собою землю, — опасливо заговорил я, ибо стремительность ее мысли испугала меня, и я пытался теперь отвести ее в сторону, не надеясь, однако, на успех. Она, видимо, ожидала таких слов, ибо, ухватившись за них, как за звено, которым можно скрепить концы цепи:
— Вот именно, — воскликнула она, — мне хотелось бы знать наверняка, что сама я не усугубляю зла.
Долгое время мы продолжали быстро итти вперед, на говоря ни слова. Все, что я мог бы сказать, уже заранее должно было столкнуться с ее уяснившейся теперь для меня мыслью; я боялся вызвать ее на какую-нибудь фразу, от которой могла зависеть наша судьба. И при мысли о словах Мартена, что ей можно возвратить зрение, сердце мое сжалось непомерной тоской.
— Мне хотелось спросить вас, — заговорила она наконец, — не знаю только, как это сказать…
Она несомненно напрягала все свое мужество, как делал, впрочем, и я, вслушиваясь в ее слова. Но разве мог я предугадать вопрос, которым он тогда мучилась:
— Скажите, дети слепой должны непременно родиться слепыми?
Я затруднился бы сказать, для кого из нас беседа эта была более тягостной, но мы не могли ее не продолжать:
— Никоим образом, Гертруда, — ответил я, — за исключением совершенно особых случаев. Нет никаких оснований для того, чтобы они рождались слепыми.
Это ее, видимо, чрезвычайно успокоило. Я хотел было в свою очередь спросить ее, почему она об этом меня спрашивает, но у меня нехватило мужества, и я неловко сказал:
— Но для того, чтобы иметь детей, необходимо быть замужем, Гертруда.
— Не говорите мне этого, пастор. Я знаю, что это неправда.
— Я сказал тебе то, что подобало сказать, — заявил я. — Но, действительно, законы природы позволяют то, что запрещается законом божеским и человеческим.
— Вы мне часто говорили, что законы божественные являются законами любви.
— Любовь, о которой идет речь, не является той, которую мы называем человеколюбием.
— Значит, вы меня любите из человеколюбия?
— Ты сама ведь отлично знаешь, что нет.
— Тем самым вы должны признать, что любовь наша преступает божественный закон.
— Что ты хочешь сказать?
— О, вы сами это хорошо знаете, и не мне следовало бы говорить об этом.
Я тщетно пытался лавировать; сердце мое командовало отступление моим поколебленным доводам. Я с отчаянием вскричал:
— Гертруда… значит, ты думаешь, что любовь твоя является преступной?
Она поправила:
— …что наша любовь… Да, я считаю, что именно так следовало бы об этом думать.
— Значит?.. — Я уловил в собственном голосе какую-то молящую ноту, в то время как она, не переводя дыхания, докончила:
— Но от этого я не могу еще перестать вас любить.
Все это случилось вчера. Я не решался сначала это писать… Не помню, как мы закончили прогулку. Мы шли поспешным шагом, словно бежали, и я крепко прижимал к себе ее руку. Душа моя в такой мере отрешилась от моего тела, что, казалось, самый крошечный камешек на дороге был бы способен свалить с ног нас обоих.
Мартен приехал сегодня утром. Гертруде можно сделать операцию; Ру в этом убежден и просит доверить ему на некоторое время Гертруду. Я не могу привести никаких возражений и тем не менее я малодушно попросил времени на размышление. Я попросил, чтобы мне было позволено осторожно подготовить ее… Сердце мое должно бы возликовать от радости, а я чувствую, что оно тяжело, как камень, и чревато невыразимой тоской… При мысли, что я должен сообщить Гертруде о возможности восстановить ее зрение, мужество меня покидает.
Я виделся с Гертрудой и ни слова ей не сказал. Так как сегодня вечером в общем зале «Овина» никого не было, я прошел к ней в комнату. Мы были одни.
Я долгое время стоял, крепко прижимая ее к груди. Она не сделала ни одного движения, чтобы освободиться, и, так как она подняла ко мне свое лицо, губы наши встретились…