И продолжала, что очень удивится, если я не окажусь брошенной через три месяца, поскольку он не способен ни к кому привязаться.
— Ты в жизни никого не любил, — сказала она Пабло. — Ты не умеешь любить.
— Не тебе судить, умею или нет, — ответил он.
Дора изумленно воззрилась на него.
— Думаю, нам больше не о чем говорить, — произнесла она наконец.
— Совершенно верно, — ответил Пабло и вышел из квартиры, волоча меня за собой. На улице я обрела дар речи. Сказала, что еду домой в Нейли, и он может проводить меня к станции метро «Новый мост». Когда мы шли по мосту к входу в метро на правом берегу Сены, я спросила Пабло, как он мог устроить такую неприятную для всех сцену, таким отвратительным образом проявлять свои чувства и причинять Доре в моем присутствии боль. Такое поведение демонстрирует полное непонимание других людей. Сказала, что это не толкнет меня в его объятья; наоборот. Я чувствовала себя совершенно отдаленной от него и очень сомневалась, что смогу понять склад такого ума. Пабло пришел в ярость.
— Я устроил это ради тебя, — сказал он, — лишь затем, чтобы тебе стало понятно, что никто не играет в моей жизни такой значительной роли, как ты. И вот благодарность за это — отчужденность и упреки. Ты совершенно неспособна к сильным чувствам. Не понимаешь, что представляет собой жизнь. Бросить бы тебя в Сену. Ты этого заслуживаешь.
Он схватил меня и втиснул в полукруглую нишу. Притиснул к парапету и повернул так, чтобы я смотрела на воду.
— Как бы тебе это понравилось?
Я сказала, пусть бросает, если хочет — стояла весна, и я хорошо плавала. Наконец Пабло выпустил меня, и я побежала к метро, оставив его на мосту.
После сцены, разыгравшейся в квартире Доры Маар, я отнюдь не охладела к Пабло. Случившееся там приоткрыло новые стороны его характера, которые беспокоили меня, однако мое чувство к нему усилилось до такой степени, что заглушало все тревожные сигналы. Трудно объяснить почему так получилось, но возможно, я смогу внести кое-какую ясность, если ненадолго обращусь к событиям моего детства.
У моего отца было четыре сестры, его мать овдовела, когда ему было пятнадцать лет. Думаю, он был по горло сыт женским окружением. Когда женился, моя мать родила ему лишь одного ребенка. Он часто укорял меня за то, что я не мальчик. Меня одевали по-мальчишечьи, коротко стригли, хотя тогда в нашем окружении это не было принято. Отец наблюдал за моей учебой в школе и требовал, чтобы я занималась спортом. Мне приходилось подвергаться тем же испытаниям, что и всем мальчишкам, бегать и прыгать не хуже мальчишек. Отец строго следил за этим.
Летом отец брал меня плавать под парусом. Приучил любить море. Когда скрывалась береговая линия, и мы оставались на парусной лодке совершенно одни, открытые лишь небу, то тогда и только тогда могли ладить. Отец был очень нелюдимым, и побережье Бретани, дикое, суровое, вполне его устраивало. В результате я выросла с любовью к одиночеству и диким местам. В таких местах он часто улыбался, чего не случалось дома, и свободно говорил со мной обо всем. Но когда мы возвращались в Париж, у нас постоянно происходили столкновения.
Зимой отец брал меня на охоту в Ла Бриер, болотистую местность в устье Луары, чуть южнее Бретани. Деревьев там почти нет, ландшафт состоит из островков и полуостровков. Все — даже вода и тростник — отливает жемчужными зеленовато-серыми тонами. Мы уплывали далеко в болота на плоскодонке. Там были сотни птиц — дикие утки: чирки, кроншнепы, дикие гуси, журавли, цапли — прилетавших вечерами с моря поспать в тех болотах, а утром улететь обратно. Я поднималась в пять часов, чтобы увидеть рассвет и понаблюдать, как птицы улетают к морю на фоне того зимнего, печального ландшафта. Видимо, там и запало мне в душу видение, легшее в основу моей живописи: тончайшие переливы меняющегося света на бледных серо-зеленых просторах.
В раннем детстве я боялась всего, особенно вида крови. Если мне случалось порезаться, и кровь текла обильно, я падала в обморок. Помню, еще меня пугали темнота и высота. Отец решительно боролся с моими страхами. Заставлял влезать на высокие скалы и прыгать с них. Я жутко боялась даже взбираться туда, а уж прыжки вниз были для меня сущим кошмаром. Поначалу я плакала и вопила, но пронять этим отца было невозможно. Если он решал, что мне надо что-то сделать, я могла протестовать часами, но, в конце концов, приходилось повиноваться. И едва я выполняла одно, он заставлял меня делать еще что-то, более трудное. Перед его волей я была бессильна. Единственной возможной реакцией для меня был гнев. И разрастался он так, что места для страха не оставалось. Но поскольку выказывать его было нельзя, я начала лелеять в душе тайное возмущение.
Отец хотел, чтобы я научилась плавать, но я боялась воды. Он принудил меня научиться, а потом заставлял плавать все быстрее, быстрее и с каждой неделей все дальше и дальше. К восьми годам я не боялась ничего; надо сказать, моя натура переменилась настолько, что я сама искала трудностей и опасностей. Стала, в сущности, другой личностью. Отец сделал меня бесстрашной и твердой, но в результате его воспитание бумерангом ударило по нему. Если я собиралась что-то сделать, зная, что он этого не одобрит, то рассчитывала заранее, какой будет его реакция, какому наказанию он меня подвергнет, и потом готовилась к нему. И делала, что хотела, но поскольку бывала подготовлена, реакция отца и наказание меня не тревожили.
Впоследствии эта тактика сработала и против меня. Когда я стала постарше, то, что пугало меня, пусть даже сильно, — вместе с тем и очаровывало. Я испытывала потребность зайти слишком далеко просто с целью доказать себе, что способна на это. И познакомившись с Пабло, поняла, что передо мной нечто очень значительное, с чем можно потягаться. Эта перспектива подчас казалась пугающей, но и страх может быть восхитительным чувством. Поэтому я решила: пусть наши силы настолько неравны, что я рискую потерпеть сокрушительное поражение, этот вызов отвергать нельзя. Вот так проявилось мое воспитание.
Была и другая причина, более конкретная и непосредственная: я знала, что хотя весь мир начал преклоняться перед Пабло по меньшей мере за тридцать лет до моего знакомства с ним, он очень одинокий человек в своем внутреннем мире, недоступном армии окружающих его поклонников и льстецов.
— Конечно, я нравлюсь людям; они даже любят меня, — жаловался он однажды, когда я пыталась подавить приступ пессимизма, в котором, приехав, застала его. — Но точно так же им нравится курятина. Дело в том, что я питаю их. А меня кто питает?
Мне казалось, питать его могла бы я, хотя никогда не говорила ему этого. Я понимала, что не смогу снять всего бремени того одиночества, которое временами казалось ему сокрушительным, но была уверена, что смогу облегчить его своим присутствием.
Больше всего меня беспокоила мысль об уходе от бабушки, нарушении ее доверия. Объяснить ей, чего хочет Пабло, я не могла, потому что она бы сказала: «Ни совершай такой глупости. Делай, что хочешь, только не уходи. Не живи неразлучно с этим человеком; это определенно будет ошибкой».
Не знаю, осознавала ли бабушка мучавшую меня дилемму, однако говорила мне незадолго до тех событий: «Любовь течет естественным образом от одного поколения к следующему. Ты поступаешь совершенно наоборот. Пытаешься плыть против течения. Что тебе так сильно не нравится в естественном течении реки жизни, раз ты хочешь плыть против течения, даже против времени? Пойми, что потерпишь поражение еще до начала. Я не понимаю тебя, но я тебя люблю и надеюсь, что ты повинуешься законам своего существа».
Вряд ли я смогла бы объяснить бабушке, что проблема возраста меня меньше всего беспокоит. Пабло не только не казался мне стариком; в каких-то отношениях он представлялся более молодым, зрелым; бодрее, чем знакомые моего возраста. Однако несущественным вопрос о возрасте прежде всего делало то, что я с первых минут знакомства с ним поняла — мы говорим на одном языке. Поэтому, прекрасно понимая, что скажет мне бабушка, и, будучи не в силах изменить ее