того, что он именовал «женственностью». Однако же он настоял, чтобы я обзавелась детьми, потому что без них была женщиной не в полной мере. Когда дети появились, и я предположительно стала женщиной в большей мере, женой и матерью, оказалось, что ему это совершенно все равно. Он требовал этого преображения моей натуры, а когда оно произошло, оказался к нему безразличен. До тех пор я никогда не испытывала горя. Как бы ни осложнял Пабло положение дел, как бы не была я недовольна тем, что видела, но всегда считала это менее важным чем то, что связывало нас. Но теперь стала горевать, потому что мне виделась в происходящем какая-то язвительная несправедливость. И я ударилась в нечто ужасно женственное и — для меня — в высшей степени необычное: принялась много плакать. Одним из нескольких литографических портретов, для которых я позировала /и пожалуй, самым реалистичным из всех/, является тот, что числится в каталоге Мурло под номером сто девяносто пять. Помню, как сидела в мастерской почти всю вторую половину пасмурного ноябрьского дня и почти непрерывно плакала. Пабло находил это весьма стимулирующим.
— Сегодня у тебя чудесное лицо, — сказал он, рисуя меня. — Очень серьезное.
Я ответила, что оно вовсе не серьезное. Печальное.
В другой раз он обратился ко мне менее лестно.
— Ты была Венерой, когда я познакомился с тобой. А теперь ты Христос — притом католический, с выпирающими ребрами. Надеюсь, тебе понятно, что такой ты мне не нравишься.
Я ответила — понимаю, что сильно похудела, но как ему известно, неважно себя чувствую после рождения Паломы.
— Это не оправдание, — заявил он. — Даже не причина. Тебе нужно стыдиться, что так запустила себя — фигуру, здоровье. Все женщины после родов полнеют — но только не ты. Выглядишь, щепка щепкой, думаешь, щепки для кого-то привлекательны? Для меня нет.
Воспринимать такие речи было тяжело, тем более, что тогда физически я была очень слабой, но я заставила себя смириться. Сказала себе, что лучше всего смогу выразить свои чувства к Пабло, еще больше посвящая себя ему и детям, что могу быть еще полезной ему в его работе; что у меня есть и своя работа, и что жизнь при этих условиях может быть вполне сносной, хоть наши отношения дошли до той точки, где личное и эмоциональное удовлетворение, которое дает женщине любовь мужчины, уже невозможно. Но чтобы принять это положение мне потребовалось целых два года, с сорок девятого по пятьдесят первый.
Всякий раз, уезжая в Париж, Пабло оставлял мне много работы, чтобы я была занята до его возвращения. Одну из таких поездок он совершил в феврале пятьдесят первого года. Териаде собирался издать специальный номер своего художественного обозрения «Verve», посвященный керамике Пабло и его последним картинам и скульптурам. Пабло поручил мне отобрать те работы, которые нужно сфотографировать. Велел не двигаться с места, пока фотограф не сделает свое дело и не уйдет, чтобы ничто не оказалось попорченным или украденным.
Через несколько дней после отъезда Пабло я получила от матери телеграмму, где сообщалось, что у бабушки случился серьезный приступ, и мне нужно приехать немедленно, поскольку врачи полагают, что она долго не проживет. Бабушка всегда была для меня самым близким человеком, и я, можно сказать, бросила ее, уйдя жить к Пабло. Я решила, что обязанность сделать фотографии керамики — недостаточная причина, чтобы не поехать в Париж хотя бы на день и повидать бабушку, пока она еще жива. Если б я позвонила Пабло, он запретил бы мне уезжать, потому что для него самым важным на свете была его работа. Я решила выехать в Париж ночным поездом, провести там день, потом ночью вернуться обратно. Сообщила фотографу Териаде, что завтра меня не будет, но послезавтра возвращусь.
Проведя ночь в поезде, я приехала в Париж утром. Сразу же отправилась в больницу, повидалась с бабушкой. Она была в очень тяжелом состоянии, но все-таки оправилась. И я приезжала к ней еще, потому что она прожила после этого несколько месяцев, хотя после каждого рецидива ей становилось немного хуже. Я провела день у ее постели и вечером часов в шесть вышла из больницы. Мой поезд отправлялся около половины девятого, и я подумала, что у меня есть время увидеться с Пабло и объясниться. Но я прекрасно сознавала, что он не сможет принять, даже понять причины моего приезда, и лучше просто вернуться в Валлорис, не добавляя неприятностей к печали, вызванной состоянием бабушки.
И тут до меня дошло, во что превратились наши отношения. Когда ты несчастна, вполне естественно искать утешения у любимого человека. Я знала, что не только не найду утешения там, но и подвергнусь самым суровым упрекам. Что получу больше утешения в каком-нибудь общественном месте, где ни с кем не придется вступать в разговоры, поэтому поехала на Лионский вокзал, сдала чемодан в камеру хранения и зашла в одно из ближайших кафе. До отхода поезда оставалось два часа, и я решила тщательно обдумать свою прошлую и будущую жизнь с Пабло. Сидела там усталая, с бременем на душе, и казалась себе совершенно одинокой — хуже, чем просто одинокой — если не принимать во внимание детей. И задалась вопросом, зачем в таком случае продолжать нашу совместную жизнь. Нашла единственный ответ — я приношу Пабло какую-то пользу, хотя наши отношения стали односторонними. Я понимала, что больше мне ждать от него нечего, и что если буду и дальше жить с ним, то только из чувства долга.
В конторах кончился рабочий день. Люди ходили среди занятых столиков, ища свободного места. Я находила какое-то успокоение в движении этих людей. Они словно бы отчасти рассеивали враждебность Пабло, которую я ощущала даже на расстоянии, закрывали видение бабушки, беспомощно лежащей на больничной койке. Я разглядывала их жесты и выражения лиц, и мне пришло в голову, что у большинства их такое же бремя на душе, как у меня, у кого-то значительно тяжелее. Что все мы движемся в одном направлении, делаем одно и то же дело в различных формах, и я не более одинока, чем они — в той же мере, но не более. Часть моего душевного бремени спала. Я с полной ясностью осознала одиночество каждого человека, нашу полную взаимозависимость, и это укрепило во мне решимость продолжать прежнюю жизнь. После этого я ощущала себя гораздо менее несчастной, чем в предыдущие два года.
Приехав в Валлорис. я сразу же написала Пабло о том, что сделала. За него мне ответила Луиза Лейри, в ее письме говорилось, что я повела себя глупо, что Пабло глубоко обижен и говорит всем — раз я приезжала, то должна была повидаться с ним, что раз этого не сделала, значит, очевидно, виделась с другими людьми, которых предпочитаю ему, и что я совершенно не думаю о его работе. Возвратясь в Валлорис, Пабло спросил, с чего это я решила, что он стал бы меня бранить, если б я сообщила ему, что приехала в Париж повидаться с бабушкой. Я ответила, что уже наслушалась его брани и уже наизусть знаю, как он на что реагирует.
— Конечно, я мог бы сказать что-то в этом роде, — заговорил он. — Сердиться мне свойственно. Но я всегда говорю в таких случаях не то, что думаю. Ты должна это знать. Когда я повышаю голос, говорю неприятные вещи, то лишь затем, чтобы расшевелить тебя. Я бы хотел, чтобы ты сердилась, орала, скандалила. Но нет. Ты отмалчиваешься, становишься саркастичной, резковатой, отчужденной, холодной. Хоть бы раз увидеть, как ты даешь волю чувствам, смеешься, плачешь — играешь в мою игру. — И раздраженно потряс головой. — Никогда я не пойму вас, северян.
Но играть в его игру я не могла. Тогда я еще не полностью изжила последствия своего раннего воспитания. Мне всю жизнь внушали, что проявлять чувства на людях нельзя. Сердиться, терять над собой контроль, устраивать истерику в присутствии даже любимого человека было так же немыслимо, как появиться в костюме Евы перед множеством незнакомцев; для такого проявления эмоций я была все еще замкнута в собственной раковине. И часто задумывалась, не являются ли все омары и рыцари в доспехах, которых Пабло писал и рисовал в тот период, ироническим символом его мыслей обо мне в этом отношении.
Почти два года спустя, когда я сообщила Пабло, что собираюсь уйти от него, он вспомнил тот инцидент и сказал:
— Ты тогда приняла это решение.
Что было далеко от истины, так как в тот день я решила остаться.