Своим инженерным умом Владимир Антонович подумал, что можно бы проветривать как-то иначе, без форточек, без сквозняков — современная техника позволяет. Но о какой современной технике говорить в этих катакомбах?!
Нет-нет, не он один такой преступный сын! Все сыновья такие же, чьи матери здесь. Всё общество испытывает тайную враждебность к немощным безмозглым старухам — иначе не мирились бы с этой палатой, с этой больницей, в которой периодически проводятся сокращения! Да, всё! От этой мысли стало легче: не он один. В компании всегда легче, можно разложить преступление на всех, оставив себе только крошечную долю.
— Сколько лет ей было-то? — добрая санитарка продолжала сочувствовать.
— Семьдесят семь.
— А чо ж тогда? Дай бог всякому! Нам столько не прожить! Бабки эти от прежнего времени крепкие остались. Я тут вижу, как они борются да цепляются! Крепкие! Дай бог всякому столько!
«Борются»! Ну и с ними тут же борются — и успешно. Ладно, ещё явится когда-нибудь любящий сын — и разнесёт к чертям эту старушечью травму!.. Но не явился же до сих пор, не разнёс…
— Да, семьдесят семь.
Потом, когда в загсе на улице Достоевского он регистрировал официально мамину смерть и когда домой пришла женщина-агент оформлять заказы на все похоронные услуги, он снова и снова повторял удовлетворённо: «Семьдесят семь!» Женщина-агент сказала, что это самая старая клиентка у неё сегодня: в сорок лет то и дело умирают, в пятьдесят. И Владимир Антонович повторял:
— А мама в семьдесят семь.
Разве не доказывает сама эта цифра — а нет ничего объективнее цифр! — что сделано было для мамы всё, что был он заботливым сыном? Никто не знает его тайных мыслей, никто не знает, что желал он маме лёгкой смерти, хотел поскорей освободиться; одна случайная медсестра знает про тот выбор, который он сделал, но выбор запоздалый, когда мама наверняка была уже простужена, — никто не знает, никого это не касается, а вот объективный факт: о маме так заботились, что дожила до семидесяти семи! Куда дольше среднего возраста. Люди не бессмертны, никто ни в чём не виноват, срок пришёл — и все претензии к господу богу!
Им с Ольгой вдвоём надо было решать: кладбище или крематорий? Странно было, что не слышат они всегда уверенного маминого голоса, раздающего распоряжения. Вот и стали они окончательно взрослыми — решали сами. Вероятно, Владимир Антонович острее чувствовал запоздалое наступление взрослости: Ольга-то давно живёт отдельно, а он всю жизнь с мамой, каждый день выслушивал наставления. И вот — сам.
Ольга заговорила, что кладбище как-то традиционнее: знаешь, что тут близко, под землёй, родной гроб; трава вырастет, деревья будут шуметь. Недаром говорят: вечный покой! А крематорий — словно какая-то фабрика.
А Владимир Антонович был за крематорий. Потому что вечный покой — он на старых тихих кладбищах. А теперешние, на которых разрешают хоронить, — они голые и убогие! Могилы там как солдаты в строю!
— А если где бабушка? К ней в могилу?
— Я уже забыл, где бабушка. После похорон не был ни разу — с десятого класса. И мама давно не была. Ходила, может, когда-то — и перестала. Что ей — бабушка? А ты не помнишь?
— На Южном!.. Где-то на Южном… Ну можно же найти, наверное… Документы должны же быть…
— Я не знаю, где документы. А ещё! Знаешь, как-то невольно и себя воображаешь… Так вот, больше всего меня пугает лежание в гробу: эта чернота, этот холод. Не в том смысле, что проснусь от летаргии, но всё равно. Хотя ничего не чувствуешь, всё равно ужасно — так лежать в ящике и гнить. Черви! Потому что когда воображаешь — как будто и чувствуешь. А так — пепел: всё чисто, гигиенично!
Ему самому понравилось последнее слово: именно гигиенично! Столько всего было негигиеничного вокруг мамы в последние годы — и дома, и особенно в больнице. А тут наконец — гигиенично.
И Ольга согласилась. Владимир Антонович решил и сумел настоять на своём — действительно стал взрослым!
И всё-таки как больно. Он занимался делами, неизбежно многочисленными накануне похорон, был как будто спокоен — и вдруг натыкался на лежащую почему-то отдельно пластинку из «Пиковой дамы» — и мгновенная сердечная боль: «Ведь мама могла ещё раз послушать, порадоваться…» Новый мужской галстук отыскался с приложенным календариком 1983 года — не иначе, приготовила в подарок ему или Павлику, да и забыла. Значит, думала о них, хотела порадовать… Старухи на улице вдруг поголовно сделались похожими на маму. И даже старики. Идут куда-то — жалкие, беззащитные. Раньше он и не замечал на улице стариков и старух.
Мелкие, но тяжкие похоронные обязанности — отнести одежду, опознать тело, чтобы не перепутали роковым образом крематорские служители покойников — Владимир Антонович переложил на Павлика. Тот был всё время бодр, и казалось очевидным, что совесть его совершенно спокойна, что не испытывает он мгновенной боли, натыкаясь на служившие его бабуле предметы. Но ведь и сам Владимир Антонович ни минуты не грустил, когда умерла когда-то его бабушка. Сашка помогала Варе готовить угощение для поминок — обе они работали бодро и не печалились.
Народу в крематорий пришло довольно много. Почтил маму и сам Иван Павлович — она была бы довольна. Когда заиграла музыка, Владимира Антоновича потряс новый приступ горя. Захотелось ему, чтобы мама тоже услышала эту музыку, как слушала столько раз любимые оперы. Знать научную истину — легко, но принять чувством, что ничего никогда она больше не услышит и не вспомнит, что сожгут сейчас тело и наступит полное уничтожение — нет, непостижимо!..
Первую речь сказал Иван Павлович. Сначала он напомнил о замечательных качествах умершей — и каждое слово казалось Владимиру Антоновичу чистой правдой: действительно, ведь мама всю себя отдавала работе, действительно, ведь скромно и неустанно служила людям, простым людям, которые шли к ней со своими бедами.
Но Иван Павлович увлёкся и заговорил вообще о поколении, к которому принадлежала мама, о поколении, которое теперь пытаются опорочить неблагодарные потомки, о поколении, преданном идеалам, которые нынче утрачиваются. Гости чуть заметно заволновались. И Владимир Антонович при таком уходе в политику отвлёкся от своего горя, стал с любопытством смотреть на маминых сослуживцев — таких старых, таких похожих на неё. Конечно, они одобряли каждое слово Ивана Павловича — но и опасались: можно ли так фрондировать, не страшно ли превращать похороны чуть ли не в демонстрацию? Некоторые даже сделали шаг назад, как бы показывая, что они не согласны с оратором, что они вынуждены присутствовать, но не одобряют, не разделяют…
Следующие выступающие говорили только о маме — о её чуткости, о необычайной пунктуальности, так необходимой при работе с людьми, в особенности с многочисленными бумагами.
Среди старых служащих выделялся Жених — уже сильно пьяный, как всегда. Видно было, что ему не нравится тон речей, и наконец он не выдержал, прервал очередного оратора:
— Да что вы о бумажках! Душа в ней была! Стихи она любила! Кто стихи помнит в семьдесят семь лет? Всего Чайковского наизусть! Душевная женщина, такой не найдёшь больше!
Жених махнул рукой. Владимир Антонович почувствовал, что плачет. А Ольга заголосила громко. И не переставала, пока гроб не опустили в шахту.
Дома ждали столы. Владимир Антонович с утра не ел ничего, но язва его молчала. Она вообще затихла с тех пор, как умерла мама. Болела только душа. Видно, две боли разом человек не вмещает.
Сначала всё было стройно и торжественно. Владимир Антонович кивал, когда говорились особенно прочувствованные слова — ведь всё правда!
Варя рассказывала соседке:
— Валентина Степановна даже в последние годы чем-то интересовалась. В кино не ходила, а по телевизору фильмов не пропускала.
Владимир Антонович не сразу сообразил, что это о маме: так непривычно в Вариных устах звучало «Валентина Степановна» — ведь уже несколько лет Варя говорила только «она», «её», «ей».
И снова Жених первым нарушил чинный порядок, спросил громко через стол:
— А чего кошки не видать, Зойки? Уж как её ваша мамочка любила! Пусть бы и Зойка помянула!