через отца) с сиянием, исходившим от Жозефины. Я вспоминаю очаровательную девчушку, с очень большими и удивленными бархатистыми темно-карими глазами и с удивительными волосами, черными как смоль. Я думаю, она очень любила покрасоваться, и к этому еще добавлялась радость быть всем милой и вызывать любовь к себе.
Она пошла к сестрам монахиням церкви Введения во храм Богородицы, как на праздник, и к тому же, к сожалению, разряженная, как принцесса. Ее встретили там более сотни девочек, подробно извещенных о том, что происходило у мальчиков с Жаном. К ней отнеслись пренебрежительно. Она попыталась завоевать расположение любовью, затем притворством, наконец, на исходе сил, маленькими подлостями. Она была слишком похожа на мать и не по годам умна, чтобы не страдать оттого, что ее вынуждали так поступать.
Ее тоже прозвали мертвячкой. Но, поскольку здесь речь идет о женщинах, они пошли гораздо дальше. Старшие девочки забавлялись тем, что приманивали ее. Она не чуяла в этом подвоха и сразу же проникалась к ним доверием. Тогда ее увлекали в какой-нибудь уголок и рассказывали ей историю Костов, сильно ее приукрашивая. Девочки наслаждались той жутью, с которой наконец-то могли соприкоснуться. Они нагоняли страх на самих себя.
Жюли скоро стала им необходима. Больше не играли ни в классики, ни в мяч, не прыгали больше через веревочку. Играли в игру, в десяток раз более приятную и обращенную в тайну: испытать страх и напугать Жюли. Все удовольствие было в том, чтобы навести ужас на мертвячку, а заодно и на себя.
Это освоение науки сладострастия вскоре потребовало продолжения, быстро обнаружилась готовность к усвоению новых уроков. Слов теперь было недостаточно. Из-за того, что все происходило на словах, удовольствие оставалось неполным, все волновались в ожидании главного. Надо было пойти дальше. Какое счастье приблизиться, чего бы то ни стоило, к высшей степени блаженства. Сад церкви Введения во храм Богородицы стал местом таких наслаждений для юных девиц, что женщины, которые оттуда вышли (и которых я хорошо знаю), до сих пор вспоминают о нем с мечтательностью в голосе. Жюли не могла теперь ни сесть на скамейку без того, чтобы та вдруг не перевернулась, ни шагу ступить без того, чтобы не споткнуться о подножку. Бумажные пакеты внезапно разрывались над самым ее ухом; у нее от этого случались все более серьезные нервные припадки, которые эти барышни тайком наблюдали. Наконец, с ней случился такой продолжительный обморок, что его не смогли скрыть от монахинь.
Жозефина забрала дочку из школы.
И на Польской Мельнице Жюли не нашла себе покоя. Малейший шум теперь заставлял ее вздрагивать. Она стала мнительной и не доверяла никому, даже отцу, из чьих рук она вырывалась, даже матери, чьи бесхитростные слова (такие мудрые в своей простоте) отныне были для нее лишены смысла и связи с той реальностью, которую она знала. Однажды, не подумав о ней, вдруг пальнули по воронам, воровавшим мясо на псарне. При выстреле, словно пораженная им в самую грудь, Жюли забилась в конвульсиях, которые продолжались три дня и из-за которых она окосела.
Ущерб, нанесенный ее красоте, хотя и частичный, был от этого лишь еще более невыносимым. С одного боку она оставалась прекрасной, с другого была страшна со своим огромным закатывающимся глазом и кривым ртом. Жозефина без устали осыпала ласками это подобие каменного истукана.
До пятнадцати лет она оставалась не восприимчивой ни к чему. Все эти годы она провела в недоумении и словно в столбняке. Ее преследовали нестерпимые шумы.
Ее брат, тогда здоровый детина двадцати лет, с бычьим лбом, что-то вроде Аякса, был полон одновременно любви и ярости, без малейшего следа доброты. В сущности, Жюли имела такой же характер, как ее брат, во всяком случае, такую же отвагу. Надо полагать, оттого, что она боялась шумов (и не прекращала их бояться: в этом, по моему разумению, следует искать истоки той таинственной власти над звуками, которой она потом достигла), она в конце концов их полюбила. Теперь ей случалось иногда прислушиваться к лаю собак. Она всегда носила обмотанный вокруг головы платок, который закрывал ей уши. Только через этот платок осмеливалась она вступать в соприкосновение с тем, что пугало ее больше всего. То было время, когда она, не переставая быть поглощенной собой, обратила внимание на какую-то другую часть мира.
Жозефина сразу предугадала дальнейшее. После ружейного выстрела она больше не спускала глаз с Жюли. И заметила, что в дни сильных ветров ее дочь любила оставаться в коридоре второго этажа. Это было место с прекрасной акустикой, где шумы обретали необычайную благозвучность. Жозефина обладала хорошей крестьянской сметкой, то есть безошибочно постигала самую суть вещей. Она отлично поняла, что ее дочь может потерять желание жить так, как это принято. Пять лет она опасалась этого. Уж она-то знала, из кого выходят деревенские дурачки. Жозефина сразу сообразила, что в выборе средств стесняться не надо. И была поражена, поняв, что Жюли интересовалась как раз тем, что больше всего ранило ее чувства.
Кто знает, после скольких терпеливых попыток, несомненно робких, но упорных, Жюли не только привыкла к звукам, но даже стала легко их переносить. Как все незаурядные люди, она пришла к тому, что использовала стихию, против которой боролась, для достижения счастья своей жизни.
Она начала петь. В разгар лета в тихом доме был слышен приглушенный, но чистый и очень мягкий голосок, который медлительно исполнял вокализы, переходя от одной ноты к другой.
Оказалось, что в городе была монахиня (не слишком, впрочем, приметная), которая искусно играла на органе.
Могу признаться, что в музыке я профан. Она мне ничего не дает. С тем большей непредвзятостью я обращаю внимание на то, что некоторые импровизации этой монахини-музыкантши окрашивали иногда мессы в жуткие багровые тона (по выражению г-на де К., салонный разговор). Именно эту наставницу предназначила Жозефина своей дочери.
Жюли упивалась музыкой до самозабвения. Похоже, она овладевала инструментами с таким неистовством (это продолжение салонного разговора), что сестра Серафима часто бывала вынуждена прятать свое лицо в ладони. Потому (как утверждает госпожа Р.), что сестра ощущала себя тогда лишенной всех покровов и, следовательно, считала стыдным (а может, и восхитительным, добавляет она) этот способ наслаждения, присущий также и ее душе. Но Жюли не следовала никаким правилам; она поднималась из слишком глубокой бездны, чтобы думать о чем-либо ином, кроме своей радости. Как только инстинкт позволял ей угадать способ усилить свое наслаждение, она использовала его с диким пылом, без всякого удержу.
Увлеченная подобной страстью, Жюли быстро научилась не только обращаться с органом, но и властвовать над ним. Отец купил ей пианино. Она заперлась с ним более чем на шесть месяцев. Но особенно часто пользовалась она своим голосом. Теперь этот голос, отшлифованный и очень тщательно поставленный сестрой Серафимой, как говорят, заставлял кровь струиться по жилам (я цитирую моих авторов: госпожа Т. dixit).[9]
Была некая Пасхальная месса, о которой до сих пор вспоминают (намеками, не пойму почему), где Жюли исполнила песнопения, называемые «надлежащими»: «Аллилуйя» или «In dulcis jibilo»,[10] «Воспойте теперь и возрадуйтесь», «Я удаляюсь в покое и ликовании», «С неба нисходит сонм ангелов» — в общем, темы совершенно безобидные и весьма затасканные. Упрек могло вызвать только использование для их исполнения такого инструмента, как этот голос. Произошел скандал, замятый, как и положено, были ропот толпы и возмущенные лица, вдруг повернувшиеся к галерее. Сестре Серафиме досталось на орехи; нельзя было и помыслить, что это случилось без ее согласия. Она, впрочем, созналась во всем очень спокойно.
Слишком спокойно, по общему заключению. Не следовало оставлять этот скандал без внимания и воображать, что он был учинен всего лишь смиренными душами, потревоженными в их благочестии. Мы, конечно, католики, но никогда не надо ни от кого требовать слишком много. Наша душа была неискушенной (более или менее долго, в зависимости от темперамента), она дружески заигрывала с непознаваемым. Но вскоре мы должны были дать себе отчет в том, что эти отзвуки неведомого и эти игры нам совсем не пригодятся, чтобы завоевать, сохранить или упрочить наше общественное положение. А ведь именно оно дает хлеб наш насущный.
Начиная с той минуты все всерьез сплотились против Жюли. Никто не начал, по крайней мере открыто, делать обидные намеки на ее закатившийся глаз и обезображенную щеку. Подобную манеру поведения посчитали безвкусной, а главное, неэффективной; вдобавок она не задевает за живое. Очень