площади... Он никак не мог вспомнить, как зовут соседа по этажу, помнил только фамилию. Наконец, собравшись с духом, крикнул тонким голосом: «Товарищ Вероятнов!» – крик был неуместен и фальшив.
Вероятнов не слышал, его голова обращена была к трибуне, то есть в противоположную от Демилле сторону. Евгений Викторович, поминутно теряя инженера из виду, потому как его заслоняли знамена, головы, портреты и все прочее, шел на цыпочках вдоль живой цепочки и, как только Вероятнов выныривал, повторял свой призыв.
Наконец Вероятнов расслышал. Он дернул головой, поискал глазами; Демилле помахивал портретом. Инженер заметил его, на его лице вспыхнуло недоумение и даже испуг, но он все же вскинул руку в приветствии... Демилле показывал: я хочу с вами встретиться. Вероятнов понял и, подобно милиционерам, стал показывать пальцем куда-то вдаль, за площадь – мол, там... После этого снова отвернул голову к трибуне.
Демилле в нетерпении проследовал мимо Александровской колонны, и тут, при выходе с площади, его ждал удар. Поток, с которым он следовал, направили в правую сторону, на набережную Мойки; поток же Вероятнова устремился налево, в улицу Халтурина. Такова была схема. Евгений Викторович, задевая портретом демонстрантов, устремился вдоль набережной, перебежал мостик... налево, по Зимней канавке, было нельзя, стояло заграждение... он побежал дальше, ища выхода на параллельную улицу, но свернуть удалось только у Конюшенного моста. Он выбежал на улицу Халтурина и увидел удаляющуюся к Марсову полю машину с эмблемой вакуумного завода. Догнав ее, он принялся рыскать в толпе, ища Вероятнова, но того уже не было рядом с грузовиком. То ли затерялся в толпе, то ли нарочно скрылся, не желая встречи...
Демилле добрел до Марсова поля, по которому вольными толпами гуляли демонстранты. На кустах висели обрывки шаров, бумажные цветы, там и тут валялись ненужные уже флажки и портреты. Продавали пиво и бутерброды из крытых машин, люди подкреплялись.
Демилле купил бутылку пива и припал к горлышку. Мужчина, стоявший рядом и занимавшийся тем же, блаженно вздохнул, посмотрел на яркое весеннее небо, расправил грудь... сказал, обращаясь к Демилле:
– Хорошо...
– Что хорошо? – переспросил Евгений Викторович.
– Вообще... И жизнь хороша, и жить хорошо! – подмигнул мужик.
– Почему вы так решили?
– Да ну тебя в баню! – махнул он рукой, впрочем, довольно добродушно. Потом отвернулся и глотнул еще.
Евгений Викторович присел на скамейку, опорожненную бутылку осторожно поставил рядом с урной, а портрет прислонил к спинке. Потом он покурил, постепенно проникаясь светлыми чувствами, оглядел площадь, втянул ноздрями прохладный воздух и, поднявшись, медленно направился к Михайловскому саду.
– Эй! Портрет забыл! – крикнули ему вслед.
– Это не мой, – оглянувшись, ответил Демилле.
Строго говоря, он не соврал: это был не его портрет.
Он пришел пешком на улицу Радищева, нашел что-то в холодильнике на кухне, рассеянно поел, а потом до вечера провалялся на тахте, так же рассеянно читая. Вечером, однако, его обуяла жажда общения. Одиночество превысило некий допустимый уровень, и Евгений Викторович вышел на коммунальную кухню. Там находилась Елизавета Карловна, которая жарила что-то в чугунке, распространявшем аппетитный запах. В нем Демилле уловил что-то из детства.... Пончики? Коврижки?..
– С праздником, Елизавета Карловна, – сказал он. – Чем же это вкусно так пахнет?
– Хворост жарю, Евгений Викторович, – охотно отозвалась старуха.
– К вам гости придут?
– Ну что вы! Какие гости! Некому уже давно приходить.
– В таком случае я предлагаю вам свою компанию, – неожиданно для старухи и для себя сказал Евгений Викторович. – У меня есть бутылка вина, пирожные... Вы не возражаете?
– С радостью! А где же Наташенька?
– Поехала за город. У них там туристический слет... Ну, а я никогда туристом не был...
– Понятно, понятно...
Стол накрыли в комнате Елизаветы Карловны. Гора румяного хвороста на блюде, бутылка «Напареули», пирожные, конфеты... Елизавета Карловна достала из старинного серванта чайные чашечки, расписанные золотом, уже поблекшим от времени, серебряные щипцы для пирожных, ножички... Вообще все здесь было старое или же старинное: мебель, книги, фотографии.
Книги, как разглядел Демилле, были почти сплошь на французском языке: Дидро, Вольтер, Стендаль, Мопассан. С фотографий смотрели явно довоенные лица. Может быть, и дореволюционные. Прошедшие лет тридцать совсем не коснулись комнаты – ни телевизора, ни радиоприемника, ни проигрывателя. Раскрытый сундучок, окованный медными полосами, был доверху заполнен мотками шерсти самых разнообразных расцветок и размеров. Тут же лежали и спицы – деревянные и стальные, и крючки, и какое-то начатое вязанье.
Евгений рассматривал комнату, Елизавета Карловна не мешала. Достала варенье, принесла чай...
Евгений Викторович утонул в мягком кожаном кресле за низким столиком, потекла неторопливая тихая беседа. Она была именно тихой, негромкой, ибо старушка говорила ровным голосом, не повышая его и не понижая, тем не менее Евгений все хорошо слышал, а потому и сам говорил негромко и неторопливо.
Он разлил вино в бокалы. Елизавета Карловна пригубила, похвалила вино, бесшумно разлила чай. Тишина и спокойствие в комнате были такими, что хруст разламываемого хвороста казался непростительно грубым; Евгений Викторович отложил в сторонку взятый было с блюда, причудливо перевитый, тончайший лепесток, чтобы не нарушать покоя. Он чувствовал, что умиротворение, исходящее от Елизаветы Карловны и ее жилища, где время как бы остановилось, – это то, что требуется ему в настоящий момент.
Он подумал, что на протяжении нескольких последних лет не чувствовал себя человеком. Но тогда кем же? Сухим оторванным листком – хуже! – обрывком газеты на непонятном языке, гонимым по площади.
– Вы у нас долго не появлялись, Евгений Викторович, – сказала Елизавета Карловна. – Что, поссорились с Наташенькой?
– Дело не в том. Другие причины... – раздумывая, отвечал Демилле. Он не знал, стоит ли говорить старухе о потерянном доме, об Ирине и Егорке, – потом решил, что можно. И рассказал.
Елизавета Карловна взяла на колени вязанье, замелькали в руках спицы. Она, не отрываясь, смотрела на Демилле, иногда кивала, а спицы плели сложный и тонкий рисунок, будто изображая рассказ Евгения Викторовича.
– Какое несчастье! – сказала она, а потом добавила: – Я вас понимаю. Я потеряла всех близких в войну. Муж погиб на фронте, сын умер в блокаду двенадцати лет...
– И вы жили в одиночестве?
– Да. С тех пор живу одна. Ни одного родственника у меня нет – ни здесь, ни в других местах.
Демилле растерялся. Перед ним сидела женщина, прожившая последние тридцать восемь лет в полном одиночестве. «Ей было сорок лет, когда она потеряла близких. Как мне, – подумал он. – Чем же она жила? Зачем же она жила?»
Елизавета Карловна, будто догадавшись о мыслях Евгения, а может быть, и вправду, прочитав их на его лице, задумчиво проговорила с извинительной интонацией:
– Знаете, Женя... Можно я вас так буду называть?.. Я видела, что всегда рядом со мною был кто-то, кому тяжелее. Я потеряла сына и мужа, а дети теряли родителей... Представляете, в три-четыре года, в войну, в голод, стать сиротами... Калеки с войны возвращались, физические и духовные, семьи рушились...
– Да как же вы измеряли: кому-то хуже, чем вам? Ведь своя боль ближе, даже маленькая.
– Считать свою боль самой большой – несправедливо. Это эгоистично, если хотите. И потом интеллигентные люди не должны показывать. Это невоспитанно. Так меня учил отец.
Она покачала головой. Полный запрет. В первый раз в облике Елизаветы Карловны мелькнуло что-то немецкое – пуританская твердость моральных устоев. Удивительно, что она ни словом, ни взглядом не