оскорблять его и нас таким тяжким обвинением?
Часто, когда разгневанные мужчины готовы столкнуться, как мрачные грозовые тучи, их сдерживает и отклоняет друг от друга, подобно дуновению благотворного ветерка, слово из уст благоразумной женщины.
Фебиций не хотел давать отчета матери Поликарпа, но вопрос ее заставил его в первый раз толком обдумать случившееся, и он не мог не сознаться в душе, что подозрение его зиждется на весьма непрочном основании. И в то же время он должен был сказать себе, что если Сирона не скрылась у сенатора, а бежала, то он действительно только теряет здесь время и все более и более лишает себя возможности нагнать ее.
Считанные секунды потребовались на это соображение, и, умея себя сдерживать в случае надобности, он сказал уклончиво: «Посмотрим, подождем», и направился медленным шагом, не простившись с хозяевами, к своей квартире.
Но он не успел еще дойти до двери, как на улице послышался топот лошади, и Петр крикнул ему вслед:
— Подожди еще немного; приехал Поликарп и может лично оправдаться перед тобою.
Центурион остановился, сенатор дал старому Иофору знак, и тот отворил ворота; всадник соскочил с лошади и вошел во двор, но это был не Поликарп, а какой-то амалекитянин.
— Что скажешь? — спросил сенатор, обращаясь наполовину к гонцу, наполовину к центуриону.
— Поликарп, твой сын, — ответил гонец, смуглый мужчина зрелых лет, с гибкими членами и бойким языком, — шлет тебе и твоей супруге свой привет и приказывает уведомить тебя, что он приедет к полудню с восемью человеками, нанятыми в Раиту. Просит отвести всем помещение и приготовить обед.
— А когда ты уехал от моего сына? — спросил Петр.
— За два часа до захода солнца.
Петр вздохнул облегченно, теперь только вполне уверившись в невиновности своего сына; но, нисколько не торжествуя и не давая Фебицию почувствовать нанесенную им обиду, он сказал ласково, искренно сочувствуя несчастью галла:
— Я был бы рад, если бы этот гонец мог также указать тебе, где твоя жена. Она все не могла привыкнуть к тихой жизни в нашем оазисе. Может быть, она убежала, чтобы отправиться в какой-нибудь другой город, где для такой молодой красавицы более разнообразия, чем в нашем уединенном городке среди пустыни.
Фебиций махнул рукой, как бы выражая, что лучше понимает, в чем дело, и сказал:
— Я покажу тебе, что оставила эта ночная птица в моем гнезде. Может быть, вы сумеете объяснить, чья это вещь.
Пока он пошел быстрыми шагами к себе на квартиру, Павел вошел через открытые ворота во двор, приветствовал сенатора и его домашних и передал Петру церковный ключ.
Солнце между тем уже взошло, и присутствие Дорофеи заставило александрийца покраснеть и взглянуть на свою коротенькую дырявую рубаху, которая довольно плохо прикрывала его все еще атлетический торс.
Петр слышал про Павла одно только хорошее, однако окинул его теперь не особенно ласковым взглядом, так как все сколько-нибудь похожее на преувеличение противоречило его любви к мере и порядку.
Павел понял, что происходило в душе сенатора, когда он, не сказав ему ни слова, принял ключ. Он не мог отнестись равнодушно к мнению этого человека и сказал с некоторым смущением: «Обыкновенно мы не показываемся в люди без шубы, но моя у меня пропала».
Он не успел еще договорить, как Фебиций вышел на двор с шубою Ермия в руке и крикнул сенатору:
— Вот что я нашел в нашей комнате, когда вернулся домой.
— А когда же ты видел, чтобы Поликарп ходил в такой шубе? — спросила Дорофея.
— Посещая смертных женщин, — возразил центурион, — боги издревле являлись в чужом виде. Отчего бы поэтому не предположить, что и раздушенный александрийский щеголь вздумал преобразиться в одного из тех суровых сумасбродов, живущих там на горе? И старик Гомер иногда подремывает30, и я признаюсь, что ошибся насчет вашего сына. Прошу не гневаться, сенатор! Ты живешь здесь дольше меня; от кого мог бы я получить в подарок ату на вид еще довольно новенькую шкуру, да еще и с рогами в придачу?
Петр посмотрел и пощупал шубу и сказал затем:
— Это одежда анахоретов. Отшельники на горе все ходят в таких.
— Так, значит, кто-нибудь из тех тунеядцев забрался ко мне в дом! — воскликнул центурион. — Я слуга императора, и на мне лежит обязанность усмирять всякую сволочь, которая здесь в пустыне тревожит жителей оазиса и путников. Такой приказ дан мне в Риме. Я сгоню всех этих негодяев, как дичь на травле; все они не что иное, как мошенники и грабители, и я задам им страху, пока не доберусь до виноватого.
— За это император тебя не похвалит, — возразил Петр. — Это все благочестивые христиане, а ты знаешь, что сам Константин…
— Константин-то? — спросил насмешливо центурион. — Он, может быть, вздумает еще и креститься, потому что вода-то ведь повредить не может, а массу народа, которая бежит за вашим Распятым чудотворцем, ему не истребить, подобно великому Диоклетиану, не опасаясь обезлюдить все царство. Но посмотри-ка на эти монеты. Вот изображение императора, а на другой стороне что? Что это, ваш Назарянин или это старый бог, никогда не заходящее, неодолимое солнце? Из ваших что ли тот, кто чтит в новом Константинополе Тихе31 и Диоскуров32: Кастора и Поллукса? Воду крещения, которой он вздумал бы завтра омыться, он послезавтра же опять смоет с себя, и старые боги помогут ему, если он в иное, более спокойное время поведет их на бой против вашего суеверия!
— Но до того, — возразил спокойно Петр, — дожидаться долго, и нынче, по крайней мере, Константин покровительствует христианам. Я советую тебе предоставить твое дело епископу Агапиту.
— Для того чтобы он попотчевал меня вашим учением, которое и для женщин-то не годится: целовать ноги моим врагам? — захохотал центурион. — Это шайка воров, вся эта сволочь, которая засела там на горе, говорю я еще раз, и как с ворами я и поступлю со всеми этими зловредными сумасбродами, пока не найду того, кого мне нужно. Сегодня же и начну травлю.
— Сегодня же можешь и отказаться от нее, ибо эта шуба моя.
Эти слова произнес Павел громко и решительно.
Взоры всех обратились на него и на центуриона.
Петр и рабы его часто видали анахорета, но не иначе как всегда в овечьей шубе, вполне походившей на ту, которую Фебиций держал теперь в руке.
Чем-то неслыханным и непонятным должно было показаться самообвинение отшельника для всех тех, которые знали Павла и Сирону, и вместе с тем никто, даже сам сенатор, не усомнился в его словах.
Только Дорофея покачала недоверчиво головой и, хотя не находила объяснения происшедшему, однако не могла не думать, что этот человек не похож на соблазнителя и что галлиянка ради него едва ли забыла бы свою обязанность. Ей вообще как-то не верилось в виновность Сироны; она любила ее от души, и, конечно, это было грешно, но ее материнское тщеславие подсказывало ей, что если бы уж молодая красавица вздумала согрешить, то, право, предпочла бы этому косматому седобородому пустыннику красавца Поликарпа, розы и пламенные взоры которого она не однажды уже строго осуждала.
Совсем иначе смотрел на это центурион.
Он охотно поверил признанию анахорета. Чем недостойнее был соблазнитель, ради которого Сирона забыла свою обязанность, тем тяжелее была ее вина, тем непростительнее ее легкомыслие, а для его мужского тщеславия казалось, особенно в виду таких свидетелей, как Петр и Дорофея, гораздо сноснее, что его жена предпочла ему не молодого, красивого, более достойного человека, чем он сам, а просто искала разнообразия и развлечения, не стесняясь в своем выборе до такой степени, что отдалась даже какому-то нищему оборванцу.
Фебиций сам был многократно виновен перед женой, но все это лежало теперь на его весах точно легкие перышки, тогда как ее вина казалась ему свинцовой тяжестью. Притом он начал чувствовать себя в