вижусь ни с кем, кроме мужа и родственников. У меня нет способа ни писать вам, ни сообщать вам о Мишеле, который приезжает только затем, чтобы узнать новости о будущем ребенке, и потом снова уезжает. Я не знаю, как он живет, какие книги читает, с какими друзьями видится. Когда я попробовала его о чем-то спросить, он бросил на меня такой взгляд, что лучше бы поколотил, как в былые времена. Умоляю вас на коленях, так как знаю, что вы человек, преданный церкви, а значит, обладаете христианским милосердием: освободите меня от данного вам обещания и забудьте обо мне навсегда. Я была грешницей, но стану примерной матерью и самой верной из жен. Если Мишель задумает сделать что-либо противное нашей религии, я сумею переубедить его и заставить отказаться. Но здесь, в Агене, его считают добрым христианином и человеком добродетельным. Со слезами жду вашего письма, знака, что вы меня поняли и простили в вашей доброте. Я буду жить ради ребенка и забуду о себе ради него».

Молинас многократно перечитал конец письма, потом скомкал его и выбросил в море.

— Шлюха, — проворчал он. Ненависти в нем не было, он просто констатировал факт. — Ни одна богобоязненная женщина никогда не написала бы подобного.

Он поднялся, расправил плащ, накинул его на плечи и пешком отправился в город, злясь на пронзительные крики чаек над головой. Между тем парусник медленно приближался к порту, протискиваясь своей огромной массой между стоящими на рейде каравеллами.

Молинас ненавидел Палермо. Городу недоставало тех мрачных и драматичных тонов, которыми были насыщены жилища испанцев, где солнце всегда уступало место полутени. Здесь солнце было повсюду, и казалось, что оно приносит облегчение и бесчисленным нищим, и толпе портовых грузчиков, и вообще всем простолюдинам. Сицилийцы внушали ему отвращение. Хитрые, льстивые, склочные, они все время шумно выражали чувства, которых не испытывали. Весь остров хвалился тем, что присоединился к Империи по собственной воле, однако при первой же возможности здесь вспыхивали кровавые беспорядки, угрожавшие Испании и ее институтам, а в первую очередь инквизиции.

Была бы на то воля Молинаса, Карлу V надлежало бы распустить сицилийский парламент, который только и делал, что жаловался на притеснения со стороны инквизиции, что подстрекало народ к неповиновению. Затем надо было бы предоставить более многочисленную армию в распоряжение вице- короля, который был менее сговорчив и расположен к спокойной жизни. Но он понимал, что ничего этого ему не добиться, тем более что император много делал для того, чтобы улучшить отношения с островитянами. Пустое занятие с такой предательской породой.

Грязные, но достаточно просторные улицы, полные торговцев, оборванцев и босоногой детворы, привели Молинаса к королевскому дворцу. Толпа собралась перед зданием, украшенным штандартом с вышитыми на нем шпагой, крестом и масличной ветвью, с круговой надписью: «Exurge domine et judica causam tuam».[26] Это относилось как к родственникам заключенных, томящихся в подземельях дворца, так и к чиновникам инквизиции со шпагами наперевес, которые вели себя агрессивно и нахально.

Привилегии Святой палаты позволяли ей содержать огромный штат, который год от года все разрастался. Поначалу фамильи вербовались из низших слоев общества: из ремесленников и даже из бродяг. Потом возможность носить оружие и наслаждаться прочими благами начала привлекать выходцев из буржуазии, в особенности нотариусов и торговцев, а затем и мелких дворян или тех, кто добивался дворянского звания. Поэтому случалось, что в свите прислужников инквизиции рядом с бывшим бандитом оказывался баронет, а опустившийся оборванец говорил «ты» адвокату.

Увидев Молинаса, площадь притихла, и все почтительно склонили головы. Теоретически испанец был им ровня, но все знали, что он эмиссар Великого инквизитора Манрике. Не удостоив горожан ответом на приветствие, он проследовал ко входу во дворец.

Пройдя мимо стражи, он вошел в просторный сыроватый коридор, миновал открытую дверь в зал, где для обсуждения какого-то случая собрались советники и квалификаторы, и вошел в дверь, ведущую в подвальный этаж. Чтобы добраться до камер, надо было спуститься два марша лестницы, стиснутой текущими от сырости стенами. На поклоны солдат, которые привыкли к его присутствию, он ответил небрежным кивком. В его обычае было каждое утро спускаться в казематы и проверять, нет ли новых заключенных и не сознался ли кто из старых.

Он собирался уже справиться о новостях, как вдруг увидел перед камерой Ингастоне ло Порто, одного из немногих чиновников, кто не был ему противен. Тюремщик, гремя ключами, закрывал дверь камеры. Он направился к ло Порто и без лишних слов спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Я сопровождал заключенного, Джованни да Париджи, из Минео. Он выдавал себя за обращенного, но люди продолжали называть его рабби. Я уведомил об этом инквизитора Камарго, и он приказал его арестовать.

— Более чем справедливо. Он в чем-нибудь сознался?

— Его еще не допрашивали.

— А как вы дознались о нем?

— Он жил с женщиной, с некоей Перной, по прозванию Жена Рабби. Это прозвище привлекло мое внимание, когда я проезжал через Минео. Я справился о ней, а потом, с соизволения доктора Камарго, арестовал сожителя.

Молинас энергично кивнул.

— Прекрасно. Женщину тоже арестовали?

Широколицый, коренастый, пышущий здоровьем Ингастоне слегка покраснел.

— Нет. С ней бесполезно возиться, да и вина ее только в том, что она жила с выкрестом, вернувшимся в свою веру.

— Ну конечно. — Молинас сопроводил свое утверждение сухим кивком головы, но в его голосе не чувствовалось язвительности. Скорее наоборот, то, что он присовокупил, было сказано тоном почти сердечного участия: — В нашем деле, друг мой, женщины весьма ценны, поскольку мы умеем их использовать. Они от природы пассивны, и это делает их идеальным инструментом. Обуздав их однажды, можно с легкостью подчинить мужчину, рядом с которым они находятся. Постарайтесь об этом не забывать.

Ингастоне кивнул, хотя и не понял, с чего бы это испанец стал размениваться на рекомендации и предостережения.

— Не позабуду, синьор. Ваши советы всегда очень ценны.

— Не сомневаюсь. Инквизиция примет во внимание ваше усердие. Велите арестовать эту Перну и поместите ее туда, где сожитель сможет услышать ее стоны. Доктор Камарго оценит вашу утонченность. Не забывайте, что баронат Хумантиновакантен. — Последнюю фразу Молинас бросил как бы невзначай, сделав вид, что не заметил искорки, быстро промелькнувшей в глазах коллеги. — А теперь я хотел бы допросить самого рабби. Вы позволите?

— О, конечно! — Ингастоне позвал тюремщика, отошедшего на почтительное расстояние, чтобы не слышать важной беседы. — Открой камеру и проводи туда господина.

Каземат, в котором содержали заключенного, представлял собой маленькую пещеру с низким сводом и более или менее выровненным полом. Сыро в пещере не было, но явно не хватало тепла. Легкого санбенито недоставало, чтобы согреться, и узник дрожал всем телом, скорчившись на соломе. Каземат освещала единственная свеча, закрепленная в нише.

Молинас взял свечу, поднес ее к лицу узника и увидел лоб с залысинами, два испуганных желтых глаза, крючковатый нос и курчавую черную бороду, спадающую на тощую грудь. Он слегка вздохнул и произнес с притворным сочувствием:

— Знай, что у тебя нет надежды. Только полное раскаяние и выдача других евреев, разделяющих твою веру, спасут тебя от карающей руки властей. Церковь умеет прощать тех, кто, одумавшись и сдав ей сообщников, выкажет свое раскаяние в измене.

— Но я добрый христианин! — сдавленным голосом запротестовал заключенный.

— Да полно, где это слыхано, чтобы доброго христианина называли рабби. Ты еврейский священник.

Узник замотал головой:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату