Конечно, отец нервничал, невзирая на свой бодрый вид, и стал нервничать еще сильнее, когда подошли к концу его запасы табака. На эту тему я нашел запись в его дневнике: счет шел в убывающем порядке — три пачки, две, одна, полпачки, десять граммов. Потом — яростно подчеркнутое слово «конец!». Он метался по дому, как хищник в клетке, ворчал, ругался, сосал пустую трубку. Настроение у него было отвратительное, даже Ноэми не удавалось к нему подольститься. Он, обычно такой миролюбивый, ухитрился даже несколько раз поцапаться с Ма, что мне очень не понравилось. Он то кидался к верстаку и начинал ожесточенно работать, то бросал все и убегал к себе на чердак.
Потом он попробовал курить сухие травы, пучками висевшие на чердаке: мяту, шалфей, полынь. Результат: кашель и тошнота. Пришлось от этого отказаться. И вдруг неожиданно он почувствовал себя лучше: «Мне стало легче дышать. Да и голова теперь яснее!» И вновь к нему вернулось миролюбие. Он наконец завершил своего коня. Временами он ставил его на стол и медленно водил вокруг лампой, любуясь игрой теней. Конь то смеялся, то страдальчески оскаливался, в его вздыбленной позе было что-то демоническое. Лицо всадника прикрывала птичья маска, на руке у него сидела выдра. Мы допытывались у отца: «Зачем это?» — но он отказывался объяснять. Он утверждал, что образы эти возникают у него внезапно, что это интуиция, греза, смутные воспоминания и он воплощает их в дереве, даже не пытаясь понять. Как бы то ни было, а эти всадники — порождения снежного плена и тьмы — долго еще мчались на своих конях сквозь мои ночные кошмары. Даже теперь, особенно когда я пишу эти страницы, они внезапно встают перед моим мысленным взором — немые, угрожающие фигуры, призраки былых детских страхов.
7
Первой подошла к концу мука. Несколько килограммов, которые были в доме, исчезли за неделю. К счастью, у входа в хлев стояли два ларя, набитые зерном для кур: примерно сто килограммов овса и шестьдесят — ржи. И если овес пока что казался нам не очень-то съедобным, зато рожь вполне можно было перемолоть в муку, разумеется, при условии, что мы найдем для этого подходящее приспособление.
Такого у нас, конечно, не было, но беглый обыск чердака опять — в который раз! — принес мам спасительное решение; мы обнаружили там старинную кофейную мельницу, вычистили ее как следует и превратили в мукомолку. Достаточно было всыпать в нее две-три горсти зерна и энергично покрутить ручку, чтобы получить грубо смолотую муку, которая ссыпалась в ящичек, устроенный внизу. То был долгий, монотонный труд, требующий стоического терпения.
Не сосчитать, сколько часов провел я, сидя у камина с зажатой между колен мельницей, бесконечно перемалывая это твердокаменное зерно, которое никак не желало превращаться в муку. И если вначале эта работа развлекала меня, то очень скоро она превратилась в настоящую пытку, что я иногда не стеснялся и высказывать.
— Я не могу больше! У меня всю руку ломит!
— Молчи и крути! — отвечал отец, — Сейчас не время лениться.
— Но когда он видел, что я действительно устал, он тут же подменял меня.
Чтобы получить килограмм муки, требовался целый час непрерывной работы. Потом муку просеивали через сито, чтобы отделить от нее непромолотые кусочки, которые шли на корм курам. Помол занимал у меня чуть ли не всю первую половину дня, до обеда я еще должен был успеть проведать животных, и почистить хлев. Середина дня посвящена была занятиям под руководством отца, а вечер — мелким хозяйственным заботам. У меня, как, впрочем, и у остальных членов семьи, не оставалось времени скучать. Именно в этих обстоятельствах я ясно понял, насколько труд способен занять все мысли и помешать унынию овладеть тобой. Это была одна из теорий моего отца, раньше я посмеивался над ней, теперь начинал признавать ее справедливость.
А кроме того, какай радость для меня, когда Ма, вымесив из моей муки тесто в миске, служившей ей квашней, ставила его в духовку, откуда вскоре исходил волшебный аромат пекущегося хлеба! Этот коричневато-серый плотный хлеб с приятной кислинкой был как бы моим произведением, плодом моего труда, и я немало гордился им. Завернув в холстину, нам удавалось сохранять его свежим несколько дней, а зачерствев, хлеб делался еще вкуснее. Тогда приходилось жевать его изо всех сил, что, по утверждению мамы, было очень полезно для пищеварения. А когда хлеб каменел совсем, отец рубил его топором, и мы макали кусочки в суп или в теплое молоко. Эта грубая, но питательная еда скоро стала нашим основным блюдом, когда другие продукты постепенно иссякли. Написав эти строки, я явственно ощущаю во рту чуточку пыльный вкус нашего хлеба и в который раз даю себе слово улучить свободный часок и вновь проделать этот опыт. Нужно будет только отыскать мельницу. Ну а движения — движения вспомнятся сами собой.
Я научился у матери месить тесто, делать из него ковригу, следить, как она печется. Она же показала мне, как готовят закваску из кусочка теста, которому сперва дают скиснуть. Очень скоро я стал большим знатоком в хлебопечении и дошел в своем энтузиазме до того, что начал подумывать; а не сделаться ли мне пекарем?
Правда, призвание мое менялось в зависимости от времени дня и занятий: то мне хотелось стать плотником, то поваром, то пастухом. Особенно пастухом, и на это имелись свои причины. Как многие мои сверстники, я отличался богатым воображением и переживал одно увлечение за другим. Все они длились недолго и не укладывались в стереотипы эпохи, где безраздельно царили ЭВМ, роботы и точные науки, но зато они помогли мне выстоять в нашей снежной тюрьме.
И пусть я впоследствии избрал для себя иной путь, я все же навсегда сохранил уважение к рабочим рукам и умею работать своими собственными. И этим я тоже обязан тяжким испытаниям той ужасной пимы и моему отцу.
Итак, мне хотелось быть пастухом, а почему бы и нет? Каждый вечор, подоив корову и козу, мы сливали молоко в глиняные горшки, которые затем ставились в глубь камина и накрывались полотенцами. Через двое-трое суток мы получали прекрасную простоквашу. Из сливок, снятых с нее большой ложкой, сбивалось масло в старинной маслобойке. А остальное подвешивалось в марлю, чтобы стекла сыворотка, и складывалось в сита, стоящие в холодном чулане.
То ли в доме не хватало воздуха, то ли в чулане было чересчур прохладно, но сыр из коровьего молока у нас получался неважный. Зато козий сыр был вполне хорош, хотя почему-то имел тенденцию краснеть и при этом закисать. Но мы не жаловались на аппетит, не привередничали и с удовольствием ели сыр на толстых ломтях нашего, домашней выпечки, хлеба.
Что касается сыворотки из-под молока, мы пили ее неохотно, хотя, по маминому мнению, она крайне полезна для здоровья. Ни я, ни сестра не любили ее пронзительно-кислый вкус, но, подчиняясь необходимости и уговорам матери, мы постепенно привыкли и к этому напитку. Все остатки шли на корм курам и корове. Таким образом, у нас ни единой капли не пропадало, и мысль о цикличности этого процесса действовала на меня очень успокаивающе. Позднее я часто размышлял о том, что цикл этот уподобляется самой жизни. Стоит какому-нибудь безумцу нарушить его, и тут же все разлаживается и гибнет.
Мать и сестра заведовали всеми молочными делами и бдительно следили за чистотой в чулане, где особенно опасны дурные запахи. Я носил им воду и помогал мыть горшки и кастрюли. Одновременно я производил осмотр сыров, которые сохли рядками в своих ситах, и это зрелище, ясно помню, приводило меня в какое-то умиление. Я трогал их кончиком пальца, пересчитывал и утешался мыслью, что нам всегда удается иметь в запасе не менее сорока головок. С ними нам не грозила опасность умереть с голоду, даже если вдруг уменьшится удой. Какое счастье, что у нас были корова и коза! Я с жалостью думал о несчастных горожанах, лишенных подобного преимущества. Конечно, они могли пополнять запасы продуктов в гастрономах, но есть ли у них теперь возможность пробраться туда? Да и если им это удастся, бесконечно черпать в этом источнике невозможно. И конечно, больше всего я думал о Катрин. Я представлял ее себе осунувшейся, побледневшей, со слезами на глазах. Все так же красива, но как бесконечно трогательна! В