лишь с женщинами, истосковавшимися по мужской ласке, это, мол, первый признак. Моррис сказал, что, когда груди не ласкают и не целуют, их от огорчения разъедает рак. Плоть вопиет. Вуди его слова показались убедительными. И когда он в воображении примерил эту теорию к его преподобию, она пришлась впору: Вуди представить не мог, чтобы его преподобие позволил себе вольничать с грудями тетки Ребекки! Из-за Моррисовой теории Вуди то и дело перебегал глазами с грудей жены на мужа, с мужа на груди жены, и привычка эта сохранилась у него и по сию пору. Лишь людям на редкость сообразительным удается высвободиться из-под власти эротических теорий, перенятых от отца, а Вуди никак нельзя было назвать на редкость сообразительным. Он и сам это за собой знал. Вот почему Вуди в лепешку расшибался, чтобы женщины не чувствовали себя в этом смысле обездоленными. Раз уж природа того требует. Они с папкой люди простые, недалекие, но даже самые неотесанные люди бывают не лишены известной чуткости.
Его преподобие поучал, Ребекка поучала, богатая миссис Скуглунд поучала аж из Эванстона, поучала и мама. Папка тоже рвался читать проповеди. Все без исключения рвались поучать. Вдоль Дивижен-стрит, чуть не под каждым фонарем, надрывались ораторы: анархисты, социалисты, сталинисты, поборники единого земельного обложения, сионисты, толстовцы, вегетарианцы, священники-фундаменталисты — кого тут только не было. И у каждого свои жалобы, упования, пути к новой жизни или к спасению, протесты. Кто мог подумать, что собранные вместе претензии всех времен, пересаженные на американскую почву, расцветут тут таким пышным цветом?
Эта славная иммигрантка из Швеции Осе (как называли ее домашние), которая, служа у Скуглундов в кухарках, выскочила за их старшего сына, с тем чтобы, овдовев, стать набожной благотворительницей, финансировала его преподобие. В молодости миссис Скуглунд, очевидно, отличалась такими формами — в самый раз для оперетки. Голову ее венчало хитроумнейшее сооружение из кос, секрет которого женщины, похоже, давно утеряли. Осе взяла Вуди под свое особое покровительство и оплачивала его учение в семинарии. А папка говорил… Но в это воскресенье, такое мирное, едва стихли колокола, в этот бархатный осенний денек, когда трава стояла высокая, густая, шелковисто-зеленая, пока ее не прихватило первым морозцем, а в легких текла кровь такая красная, какой она не бывает даже летом, и ее щипало от кислорода, будто железо в организме изголодалось по нему и каждый глоток холодного воздуха насыщал его кислородом, папка покоился на два метра вглубь под землей, и ему больше не суждено было ощутить это блаженное покалывание. Прозрачный воздух все еще колыхали последние колокольные удары.
По выходным дням скопившаяся за десятилетия пустота возвращалась на склад, заползала под двери квартиры Вуди. Склад по воскресеньям был безлюден, как церковь в будни. Перед началом работы каждый без исключения день, перед тем как грузовикам с рабочими тронуться с места, Вуди в адидасовском костюме пробегал трусцой километров восемь. Но в этот день, по-прежнему отданный папке, он не стал бегать. Как ни тянуло его выбраться на воздух, избыть тоску бегом. Одиночество тяжело давалось Вуди этим утром. Я и мир, мир и я — вот вокруг чего вертелись его мысли. А подразумевал он под этим вот что: обязательно сыщется что-то, чем можно оградиться, — поручение ли, гости, картина (Вуди был художник- самоучка), визит к массажисту, обед, — наподобие щита от тягостного одиночества, неисчерпаемые запасы которого таил в себе мир. Если бы не папка! В прошлый вторник Вуди пришлось лечь к папке в койку, потому что он то и дело выдергивал иглы из вен. Сестры втыкали их снова, и тогда Вуди, ко всеобщему удивлению, залез в койку и обнял отбивающегося старика. «Тише, Моррис, тише». Но папка из последних сил тянулся к шлангам капельницы.
Колокольный звон смолк, но Вуди даже не заметил, как тишина озерной гладью разлилась над его владениями — складом облицовочных изделий Зельбста. Не заметил потому, что перед ним, дребезжа, возник один из тех допотопных кирпично-красных трамваев, окрасом в быка с чикагских боен. Трамваи эти, неповоротливые, толстобрюхие, с жесткими плетеными сиденьями и медными поручнями для оставшихся без мест пассажиров, перевелись еще до Перл-Харбора. Они переваливались на ходу и каждые полкилометра останавливались. Когда искрило, запах карболки перебивался запахом озона, а когда нажимали воздушный тормоз, их трясло. Кондуктор то и дело дергал узластый шнур, а водитель яростно бил каблуком по чашке электрозвонка.
Вуди узнал себя — он ехал в метель с отцом в трамвае по Вестерн-авеню, оба были в тулупах, их лица, руки посинели, когда двери открывали, с задней площадки дуло, и на полу в желобках между параллелей планок застревал снег. Он не таял — такая холодина стояла в вагоне. Длиннее этой линии нет в мире, говорили местные патриоты, нашли чем хвастаться. По бокам Вестерн-авеню на протяжении всех ее сорока километров, проложенных чертежником строго по рейсшине, тянулись заводы, склады, механические мастерские, стоянки подержанных автомобилей, троллейбусные парки, бензоколонки, бюро похоронных принадлежностей, узкие, о два окна, шестиэтажки, телефонные компании, электрокомпании, свалки, они тянулись далеко-далеко, от прерий на юге до Эванстона на севере. Вудро с отцом ехали на север, в Эванстон, до Говард-стрит, откуда до миссис Скуглунд тоже был путь не близкий. От конечной остановки им предстояло еще кварталов пять как-то добираться до нее. Зачем они ехали? Раздобыть денег для папки. Папка уломал Вуди поехать. Если мама и тетка Ребекка прознают об этом, они будут рвать и метать. Вуди их опасался, но устоять перед отцом не мог.
Моррис пришел к нему и сказал:
— Сын, у меня беда. Таки плохо.
— Что плохо-то, пап?
— Галина взяла для меня деньги у своего мужа, их надо вернуть прежде, чем Буйяк хватится. Иначе он ее убьет.
— Зачем она это сделала?
— А ты знаешь или ты не знаешь, как букмекеры обходятся с должниками? Подсылают к ним громилу. Мне же проломят голову.
— Пап! Ты понимаешь, я не могу повести тебя к миссис Скуглунд.
— Почему нет? Сын ты мне или что? Старушенция хочет тебя усыновить. А мне что за это будет? Я тебе отец или не отец? И как насчет Галины? Она рискует жизнью из-за меня, а что я слышу от моего родного сына, что?
— Да Буйяк ее не тронет.
— Вуди, он ее забьет до смерти.
Буйяк? Грязно-серая, под цвет комбинезона, кожа, коротконогий, вся его — много ли, мало ли ее — сила в мощных бицепсах и почерневших пальцах инструментальщика; пришибленный — вот какой он был Буйяк. Но послушать папку, так в Буйяке пылала ярость, клокотала в его чахлой груди, что твой бессемеровский конвертер. Вуди ничего подобного за Буйяком не замечал. Буйяк избегал ссор. Коли уж на то пошло, он, скорее, опасался, что Моррис с Галиной объединятся против него и с дикими криками забьют насмерть. Но папка не годился в головорезы. Да и Галина была женщина тихая, положительная. Буйяк хранил свои сбережения в погребе (банки лопались один за другим). Но что уж такого они могли на самый худой конец сделать — разве что позаимствовать толику сбережений Буйяка в надежде вернуть их. По наблюдениям Вуди, Буйяк вел себя разумно. Он смирился со своим горем. От Галины же требовал самой малости: стряпать, прибираться и вести себя с ним уважительно. Но воровства Буйяк бы не стерпел: деньги — это особь статья, деньги играли самую что ни на есть первостатейную роль. И если они и впрямь похитили его кубышку, такой поступок мог толкнуть Буйяка на какие-то действия — из уважения к роли денег и к себе, из самоуважения. Но Вуди сильно подозревал, что и букмекер, и громила, и похищенная кубышка лишь папкин вымысел. Выдумка вполне в папкином духе, и лишь дурак принял бы его рассказ на веру. Моррис знал, что мама и тетка Ребекка просветили миссис Скуглунд, какой нечистый человек папка. Расписали его яркими (хоть рекламный щит малюй) красками: грехи багряной, душу черной, уготованный ему адский пламень огненной — игрок, курильщик, пьяница, дурной семьянин, распутник, безбожник. Словом, папка забрал себе в голову подкатиться к миссис Скуглунд. А это грозило неприятностями всем. Эксплуатационные расходы доктора Ковнера покрывались скуглундским молочным хозяйством. Вдова оплачивала обучение Вуди в семинарии, покупала платья его сестренкам.
И теперь Вуди, шестидесятилетнего, кряжистого, крупного — ни дать ни взять памятник в честь победы американского материализма, — когда он утопал в мягком кресле, чьи кожаные подлокотники ласкали нежнее женских пальцев, озадачили, а если брать глубже, встревожили некие воспоминания,