Встреча оканчивается следующим любопытным диалогом:
Раевский сначала написал
Снова, как год назад, когда Сабанеев собирался в Таганрог, Раевскому кажется, что — вот-вот выпустят, вот-вот обойдется.
Не подозревает, что дорого обойдется…Нелегко, пожалуй и невозможно, в пятой по счету крепости понять политические тонкости: догадаться, что каждый милостивый жест Константина докладывается Николаю, а тот уж постарается сделать наоборот. Не из-за особой злобы на Раевского, а чтобы опять, как в истории с Луниным, посрамить цесаревича.
В надежде…
Оканчивается 1826-й, начинается 1827-й. Шестой год заключения. Железное здоровье майора начинает отказывать, он мучается лихорадкой и цингой. Сил маловато, хотя злости и энергии еще хватает.
Большая часть декабристов уже достигла
Примерно тогда, когда Раевский толкует с Константином, Пушкина привозят в Москву из Михайловского и он беседует с Николаем. Близ нового, 1827 года поэт напишет и тайно отправит в Читу,
Долгое время в наших школах и вузах это понималось просто: вскоре победит революция, и братья, то есть единомышленники, оставшиеся на воле, освободят декабристов из Сибири и вручат им мечи для дальнейшей борьбы и полной победы их дела!
Позже, однако, специалисты (наиболее подробно — В. С. Непомнящий) заговорили о несоответствии: Пушкин в эту пору „заключает перемирие“ с Николаем, несомненно, имеет определенные надежды насчет российского прогресса, начинающегося „сверху“; к тому же не только Пушкину, но самим декабристам, а также нам, умудренным потомкам, довольно ясно видно, что никакой революции в ту пору не предвидится, никаких серьезных сил, угрожающих режиму, не существует. Выходит, Пушкин имел в виду другое: скорую амнистию (на что намекал Николай во время кремлевской встречи с поэтом), восстановление гражданских, дворянских прав, символом чего и будет оружие,
Иначе говоря, может быть, Муравьевы, которые вешают, помирятся с теми, которых вешают.
Некоторые критики ополчились на Непомнящего и его единомышленников, обиделись за столь „наивного“ Пушкина. Возражения эти, однако, кажутся совершенно несерьезными. В то время, когда и железный Раевский в Замостье надеялся на послабление и амнистию, Пушкин, который уже несколько лет не писал
Но что же получается: несколько следующих поколений, вплоть до наших дней, читали послание „В Сибирь“ неверно, находили в нем то, чего не было; толковали надежду на амнистию как призыв к революции?
Да, сознательно, субъективно Пушкин хотел сказать именно то, что — братьям должно терпеть, что скоро ход событий, реформы „сверху“ приведут к их освобождению. Однако, как это очень часто у них, гениев, бывает, творение глубже непосредственных авторских намерений; из глубин подсознания, поэтической интуиции поднимались пророческие флюиды и отливались в слова, совершенно вроде бы неподходящие для мечтаний о скорой амнистии:
Раевский в польской крепости, конечно не знавший пушкинского послания, тем не менее думает и чувствует сходно: надежды, иллюзии, а в глубине — ярая твердость, несокрушимость…
В Замостье
Константин велит одному из приближенных, генералу Дурасову, решить, и как можно быстрее, судьбу Раевского. Генерал, и приставленные к нему чиновники вынуждены совершить то, от чего недавно открестились их петербургские коллеги: погрузиться в бесчисленные тома военного следствия, суда и последующего делопроизводства, уже проездившие из Тирасполя в Тульчин, из Тульчина в Петербург, из Петербурга в Польшу. Дело как тень — за человеком…
Доносы, допросы, очные ставки, те же самые смертельно надоевшие иронией, солдатские показания, сабанеевские увещевания… Все то же. Изменилось только время.
Два, три, четыре года назад судьи и следователи читали эти тексты „по-александровски“, теперь же — „по-николаевски“. Прежде, в 1822–1825-м, были недомолвки: „нельзя не сознаться, но нельзя и не признаться“; если не царю „их судить“, то кому же?
Теперь — все или почти все ясно. Крамолу велено отыскивать, всякое сомнение толкуется в пользу власти. Раевский, однако, знал, что делал, когда просился подальше от санкт-петербургского адского котла, где каждое лишнее слово пахло годами каторги. Польские следователи будут мягче; но все же и Константин, и его правая рука генерал Курута, и генерал Дурасов хорошо понимают, что последнее слово за Петербургом; они знают, как настроены в Зимнем дворце и что может последовать, если решится „не по- ихнему“.
Итак, несколько лет назад генерал Дурасов, наверное, читал бы дело Раевского, как Сабанеев или Киселев… Однако теперь он рассматривает бумаги 1822-го сквозь 1825–1826-й. Позднейшее, ретроспективное зрение генерала вскоре приводит его к двум существенным наблюдениям.
Первое — масса противоречий, несообразностей, неточностей, допущенных в Тирасполе. Это понятно, и в общем — на руку майору.