Комиссар сих людей не выставил, и как другие стали за него, Петрова, просить комиссара, то он, продержав его шестеры сутки, освободил без всякого наказания“ (как Щедринский „Орел-меценат“: „Бежала она [мышь] по своему делу через дорогу, а он увидел, налетел, скомкал… и простил! Почему он „простил“ мышь, а не мышь „простила“ его?“).
Что же нужно еще, чтобы сначала по волости, а потом по всей Сибири распространиться слуху: человек, схожий с Павлом Петровичем, забран да отпущен, а комиссару отвечал мужественно и многозначительно: „Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович“. Ведь, наверное, ерничал, намекал, что хорошо „рифмуется“ с именем-отчеством покойного императора, — ну, точно как если был бы императорским братцем… Может, и насчет „Сашеньки“ и „Костеньки“ тоже намеки были?…
Сибирь лежала за снегами и морозами глухой зимы 1822/23 года. Об арестантах, отправившихся в столь редкий для России путь — с востока на запад, — два месяца не было ни слуху ни духу. И вдруг в Иркутск прибывает бумага от тобольского генерал-губернатора, заполненная замысловатым екатерининским почерком (Капцевич, видно, не привык еще к манере молодых современных писарей):
„Отправленные в Санкт-Петербург Старцов и Петров ныне от господина управляющего министерством внутренних дел доставлены в Тобольск с предписанием возвратить как того, так и другого на места прежнего их жительства, и Старцова оставить совершенно свободным, не вменяя ему ни в какое предосуждение того, что он в Санкт-Петербург был требован, а за Петровым, как за человеком, склонным к рассказам, за которые он и прежде был уже содержим под караулом, иметь полицейский надзор, не стесняя, впрочем, свободы его.
Но буде бы он действительно покусился на какие-либо разглашения, в таком случае отнять у него все способы к тому лишением свободы, возлагая непременное и немедленное исполнение того на местное начальство“.
Восьмого февраля 1823 года, после месячной зимней дороги, в Красноярск „под присмотром казачьего сотника Любинского и казака Чепчукова были доставлены красноярский мещанин Старцов и пропитанный поселенец Петров“.
В те дни, вероятно, и мучились любопытством тобольские, красноярские, иркутские начальники: что же произошло там, в Петербурге, о чем спрашивали? Но Старцов, как пишет Бригген, благоразумно помалкивал (Алексеев, впрочем, приехал с орденом, полученным из рук Аракчеева, и, вероятно, к своим поднадзорным благоволил).
Тут бы истории и конец. Но российские секретные дела причудливы, движения же их неисповедимы.
Почти в то самое время, когда Старцова и Петрова доставили на место и они еще переводили дух да отогревались, — в то самое время, 10 февраля 1823 года, из министерства внутренних дел за № 16 и личной подписью Кочубея понеслось в Иркутск новое секретное письмо — опять об Афанасии Петрове:
„Ныне, во исполнение последовавшей по сему делу Высочайшей Государя императора воли, прошу вас, милостивый государь мой, приказав отыскать означенного Петрова на прежнем его жилище, для прекращения всех о нем слухов в Сибири, препроводить его при своем отношении, за присмотром благонадежного чиновника, к московскому г. военному генерал-губернатору для возвращения его, Петрова, на место родины. Но дабы не изнурять его пересылкою в теперешнее холодное время, то отправить его по миновании морозов и, когда сие исполнено будет, меня уведомить“.
Дело, начатое комиссаром Ляховым, теперь расширяли министр и сам царь: для распространения „нежелательного слуха“, кажется, уже нельзя было сделать ничего большего!
Посмотрим на события глазами сибиряков, чье воображение было взволновано необычным отъездом и быстрым возвращением старика из столицы. Петровича снова забирают в Европу, откуда он только что вернулся, — факт в тогдашней Сибири небывалый!..
„Во исполнение… Высочайшей воли“ — значит, сам царь интересуется бродягой, беспокоится, чтобы его не изнурила холодная дорога.
Даже важные сибирские чиновники были, конечно, озадачены, тем более что верховная власть не считала нужным подробно с ними объясняться: пусть у себя, в тобольских да иркутских краях, они владыки, но для Зимнего дворца — едва заметные, прозябающие где-то за тысячи верст.
Высочайшее повеление привело в движение громоздкий механизм сибирского управления. В канцелярии Лавинского приготовили бумагу на имя московского генерал-губернатора князя Голицына (причем целые абзацы из министерского предписания эхом повторены в новых документах: так, к фамилии Петрова теперь уже приклеился стойкий эпитет „склонный к рассказам“). Затем Лавинский призвал надежного пристава городской полиции Миллера и велел дать ему прогонных денег на две лошади от Иркутска до Москвы (позже, по важности дела, расщедрились еще на одну лошадь), и помчался Миллер в Красноярск с бумагою, объяснявшей непроворным инвалидам-смотрителям великого сибирского тракта, что едет он до Москвы „с будущим“. Начальство нашло, что царская забота о здравии Афанасия Петровича не мешает отправке его в апреле, и 7-го числа бравый Миллер, посадив горемыку Афанасия в свою тройку, понесся в Москву, а Лавинский почтительно доложил об исполнении в Санкт- Петербург.
Обгоняя весеннюю распутицу, от Енисея до первопрестольной домчались скоро — всего за двадцать семь дней; 3 мая Миллер сдал „склонного к рассказам“ мужичка, а князь Голицын выдал в том расписку, которая и была доставлена в Иркутск еще через месяц и четыре дня{12}. Теперь Лавинский имел полное право и даже обязанность позабыть хотя бы одного из беспокойных обывателей его державы. Но не тут-то было! 20 октября 1823 года из Петербурга вдруг запросили: почему не доложено об отправке Петрова в Москву? (Снова — каков интерес к „пропитанному“!)
Лавинский отвечал новому министру внутренних дел князю Лопухину, что бродяга Петров давно отправлен и что о том давно доложено.
Тут уж никакого сибирского продолжения не придумать… Но еще полтора года спустя в Иркутск прилетела такая бумага, что Александр Степанович Лавинский едва ли не встал перед нею во фрунт:
„Милостивый государь мой Александр Степанович!
Красноярский мещанин Иван Васильев Старцов и прежде делал и ныне продолжает писать нелепые доносы. Посему Его Величество повелеть соизволил, дабы Ваше превосходительство обратили на него, Старцова, строгий присмотр, чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать, нелепостями наполненных.
Сообщая Вам, милостивый государь мой, сию Высочайшую волю для надлежащего исполнения, имею честь быть с совершенным почтением Вашего превосходительства покорным слугой граф Аракчеев.
В селе Грузине, 24 июня 1825 года“.
Ниже приписка кривым почерком Самого (видно, сделана, когда письмо подносили на подпись):
„Нужное в собственные руки“.
Граф Алексей Андреич дожидаться не любил: даже когда искал партнеров в карты, то, случалось, посылал полицейского офицера, а тот вежливо извлекал из дому нескольких встревоженных сановников и вез к графу „повечерять“… Поэтому тотчас же, как „нужное“ попало „в собственные руки“, из Иркутска в Красноярск понесся приказ, где, разумеется, воспроизводилось аракчеевское:
„чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать“.
Отныне Старцову вообще запрещалось отправлять какие бы то ни было письма без разрешения губернатора; если же не перестанет дурить, — „будет непременно наказан“.
Быстро сочинен и ответ Аракчееву, где опять-таки повторяется: „чтобы… не мог более как бумаг писать…“
Письмо министру Лопухину Лавинский завершал выражением „искреннего высокопочитания“, Аракчеева же заверяет в „глубочайшем высокопочитании и совершенной преданности“.
Ответ был получен в селе Грузине к началу октября 1825 года… Через несколько недель не стало