— Да, я надеялся, что в каком-либо сражении меня убьют.
— А что же настоящее правительство?
— Оно лишило меня даже этой надежды…
Офицеры пожалели юношу и уговорили перейти в русскую гвардию: „Великий князь Константин смирен, как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним“. И не успел Оже опомниться, как очутился в Петербурге, одетый в Измайловский мундир и почти без гроша.
Пока он размышляет, как быть, успевает познакомиться со многими примечательными людьми и делается даже популярным благодаря остроумной болтовне, легкости пера и особенно из-за истории с „кузиной-певицей“ Луниной, „которую тогда было в моде находить интересной“. Оже, поощряемый несколькими аристократами, пишет ей объяснение в безумной любви. Лунина верит и притворно гневается, меж тем как списки послания ходят по городу…
Но тут француз вдруг знакомится с Михаилом Луниным, после чего начинается цепь их совместных приключений.
61 год спустя, в 1877 году, журнал „Русский архив“ напечатал воспоминания Ипполита Оже (в то время еще живого и здорового) о его молодости и больше всего — о декабристе Лунине. Совсем недавно мне удалось отыскать подлинную французскую рукопись этих воспоминаний, содержащую, между прочим, несколько отрывков, которые по разным причинам Петр Иванович Бартенев, издатель „Русского архива“, печатать не стал.
Уважение к этим запискам за последние годы выросло, так как некоторые факты удалось точно проверить. Оже пользовался старыми дневниковыми записями и „хранил в специальном альбоме документы, которые могли бы помочь когда-нибудь моим воспоминаниям о России: визитные карточки, приглашения, деловые письма и т. п.“.
Не заведи Лунин столь склонного к писаниям приятеля, не будь этот приятель французом, запомнившим то, что в России полагалось забывать, и не вздумай он в глубокой старости опубликовать свои записи (пусть несколько приукрашенные), мы бы многого никогда не узнали, например, о впечатлении, которое 29-летний гвардейский ротмистр произвел на своего юного собеседника.
„Хотя с первого раза я не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; глаза неопределенного цвета, с бархатистым блеском, казались черными, мягкий взгляд обладал притягательной силой… У него было бледное лицо с красивыми, правильными чертами. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро снова принимало выражение невозмутимого равнодушия, но изменчивая физиономия выдавала его больше, чем он желал. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась с отталкивающей суровостью, как это бывает у людей дюжинных, которые непременно хотят повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный, слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. В спорах он побивал противника, нанося раны, которые никогда не заживали; логика его доводов была так же неотразима, как и колкость шуток. Он редко говорил с предвзятым намерением, обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей, выражения являлись сами собой, непридуманные, изящные и замечательно точные.
Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей…“
От Оже не ускользнуло, что Лунин
„покорялся своей участи, выслушивая пустую, шумливую болтовню офицеров. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания; он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть от всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился…“
Меж новыми приятелями „все рождало споры и к размышлению влекло…“. Оже весел, но благоразумен. Лунин упрекает: „Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — это священнейшая обязанность каждого“.
Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:
„Стихи — большие мошенники; проза гораздо лучше, выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни; в стихотворные строки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам… Это парад, который не годится для войны… Наполеон, побеждая, писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная“.
Из французов он любит только
„стихи Мольера и Расина за их трезвость: рифма у них не служит помехой… Стихи — забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием: она рассуждает“.
Прочитав стихи, принесенные Оже (а там — разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает: „Стих у вас бойкий, живой, но какая цель?“
Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств.
„Я играю все равно, как птицы поют. Один раз при мне Штейбель{1} давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет и смеется за меня…“
Тут в „Русском архиве“ эпизод обрывается, в рукописи же:
„Он продолжал свои вариации. Я слушал и восхищался, когда внезапно, поместив на пюпитр мой листок, он запел, без голоса, но с душою, мои стихи о разочарованном, найдя такую прелестную и оригинальную мелодию, что я закричал от восторга, совсем забыв о своем авторстве“.
Лунин рассказал при случае о любимом композиторе, имени которого Оже даже и не слыхал, да и собеседник узнал недавно от первейших знатоков музыки братьев Вьельгорских:
„Они оба были в восторге от произведений одного немецкого композитора… Чтоб развлечь моего зятя, Матвей Вьельгорский послал за своим инструментом и стал играть. Жаль, что вас тогда не было! Вот это была музыка. Мы не знали, где мы, на небе или на земле. Мы забыли все на свете. Сочинитель этот еще не пользовался большой известностью; многие даже не признают в нем таланта. Зовут его Бетховен. Музыка его напоминает Моцарта, но она гораздо серьезней. И какое неисчерпаемое вдохновение! Какое богатство замысла, какое удивительное разнообразие, несмотря на повторения! Он так могущественно овладевает вами, что вы даже не в состоянии удивляться ему. Такова сила гения, но, чтоб понимать его, надо его изучить. Вы же во Франции еще не доросли до серьезной музыки. Ну, а мы, жители севера, любим все, что трогает душу, заставляет задумываться…“
Не восемнадцатилетним мальчиком, а восьмидесятилетним парижским литератором, видавшим на веку всякое, Оже все равно находит Лунина необыкновеннейшим из людей:
„Он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политико-эконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями… Я знал Александра Дюма и при обдумывании наших общих работ мог оценить колоссальное богатство его воображения. Но насколько же Лунин был выше его, фантазируя о будущем решении важнейших социальных проблем“.
От музыки и поэзии перешли к делам житейским. Узнав, что Оже и его знакомый капитан подают в отставку, Лунин радуется:
„- Вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив очень дурно позолоченные