„Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим что, в сущности, не мы одни несчастны.
Сочувствовать счастию может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое „быть может“, как говорил Рабле о рае или вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него, и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком“.
Старым друзьям, впрочем, в те дни написано:
Вяземскому:
„Сказывал ты Катерине Андреевне[Карамзиной]о моей помолвке? Я уверен в ее участии — но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому“.
Плетневу:
„Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим“.
Плетневу:
„Если я и не несчастлив, — по крайней мере не счастлив“.
„Быть может… неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня“.
Старые друзья норовят обратить „атеиста счастья“ — в верующего, и чего стоит хотя бы ободрение дядюшки Василия Львовича, посланное едва ли не за месяц до его кончины:
Но полно! Что тебе парнасские пигмеи, Нелепая их брань, придирки и затеи? Счастливцу некогда смеяться даже им! Благодаря судьбу, ты любишь и любим! Венчанный розами, ты грации рукою, Вселенную забыл, к ней прилепясь душою! Прелестный взор ее тебя животворит И счастье прочное, и радости сулит. Дельвиг:
„Милый Пушкин, поздравляю тебя, наконец ты образумился и вступаешь в порядочные люди. Желаю тебе быть столько же счастливым, сколько я теперь“.
Дельвигу еще отпущено счастья и жизни ровно на восемь месяцев.
Пир и чума приближаются.
Два месяца спустя (30 июля 1830 года) невесте — из Петербурга:
„Вот письмо от Афанасия Николаевича… Вы не можете себе представить, в какое оно ставит меня затруднительное положение. Он получит разрешение, которого так добивается… Хуже всего то, что я предвижу новые отсрочки, это поистине может вывести из терпения. Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать Ваш портрет и не могут простить мне, что у меня его нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить. Серьезно, я опасаюсь, что это задержит нашу свадьбу, если только Наталья Ивановна{15} не согласится поручить мне заботы о вашем приданом. Ангел мой, постарайтесь, пожалуйста“.
Бронзовая царица, еще не выйдя из подвала, обрастает характером. От нее зависит счастье молодых, но она упорствует, не отдает сорока тысяч, негодная, — ревнует к белокурой мадонне.
На расстоянии 800 верст друг от друга творение берлинского мастера Вильгельма Христиана Мейера („бабушка“) и работа кисти итальянца Перуджино (мадонна) соучаствуют в судьбе поэта Пушкина, который смеется, ворчит — но оживляет, оживляет холст и бронзу.
Кстати о металлах… При всей разнице меди и бронзы (то есть сплава меди и олова) — разнице, влиявшей на целые тысячелетия древних цивилизаций (медный век — совсем не то, что бронзовый!), — для Пушкина и его читателей (из „века железного“) тут нет особой разницы:
Кумир на бронзовом коне… Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой… „Медь“, „медный“ — эти слова Пушкин любил. В сочинениях — 34 раза, чуть меньше, чем „железо“ (40 раз); медь — звонкая, громкая, сияющая („медными хвалами Екатерининских орлов“, „сиянье шапок этих медных“, „и пушек медных светлый строй“); но есть и медный лоб Фиглярина, и „медная Венера“ — Аграфена Закревская, то есть монументальная женщина-статуя.{16}
Меж тем, отбирая лучшие металлы и сплавы для эпитетов, поэт имеет перед собой уж по крайней мере трех бабушек:
Ненастоящую, „ту, что из бронзы“…
Настоящую, царскую — Екатерину Вторую, до которой скоро дойдет черед в „Истории Пугачева“, „Капитанской дочке“, статьях о Радищеве.
Настоящую, гончаровскую: не ту, разведенную жену деда Афанасия (удравшую с Заводов от мужнина разврата еще двадцать лет назад, сдвинувшуюся с ума, но все проклинающую „дурака Афоню“), — имеем в виду бабушку петербургскую по материнской линии, да какую!
Наталья Кирилловна Загряжская, 83-летняя (впрочем, и Пушкина переживет), помнящая, и довольно хорошо, императрицу Елисавету Петровну, Петра III, Орловых.
„Надо вам рассказать о моем визите к Наталье Кирилловне: приезжаю, обо мне докладывают, она принимает меня за своим туалетом, как очень хорошенькая женщина прошлого столетия.
— Это вы женитесь на моей внучатой племяннице?
— Да, сударыня.
— Вот как. Меня это очень удивляет, меня не известили, Наташа ничего мне об этом не писала, (она имела в виду не вас, а маменьку).
На это я сказал ей, что брак наш решен был совсем недавно, что расстроенные дела Афанасия Николаевича и Натальи Ивановны и т. д. и т. д. Она не приняла моих доводов:
Наташа знает, как я ее люблю, Наташа всегда писала мне во всех обстоятельствах своей жизни, Наташа напишет мне, — а теперь, когда мы породнились, надеюсь, сударь, что вы часто будете навещать меня“.
Через три года, в „Пиковой даме“:
„Графиня… сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов{17} и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад“.
Через пять лет будут записаны разговоры Загряжской о тех временах, когда „дамы играли в фараон“, когда в Версале приглашали au jeu de la Reine{18} и когда покойные дедушки доказывали бабушкам, что „в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской“.