покоятся теперь на Пятницком кладбище… Sic transit gloria mundi.{79}
He думай, что я расстраиваю себя мыслями о смерти; нимало. Я знаю, что она близка ко мне только как самое натуральное переставание. И вот теперь, при последнем, я так наслаждаюсь, читая и переписывая письма такого человека, который теперь так знаменателен и ценен и которого дружбой я долго пользовалась. Он раз прислал мне свою фотографию и подписал: „Марье Каспаровне от неизменного друга“. Этот портрет я завещать буду для Румянцевского музея или для музея Герцена, если он осуществится…
Больше писать не могу, у меня еще много переписывать, и я скупа на время для другого… А теперь, пока прощай, милая, дорогая Маша, будь здорова и пользуйся всеми возможностями, которые есть, и не забывай твою пока еще на земной поверхности старую Микасину.{80}
18 октября 1912 г.
…Чего бы я не дала, чтоб иметь возможность ходить, но, увы, надобно отказаться, а у меня вовсе нет такой разумности, чтоб покоряться. Ну и терпи казак — атаман не будешь…
Да, война теперь всех заполонит.
Меч обнажен и занесен, и все говорят об ужасной, жестокой войне.
Озвереют люди! Ты радовалась, что аэропланы не будут принимать участия, а я сегодня читала в наших газетах, что их будут употреблять…
С недостатком места все здесь{81} отправляется на чердак, у меня, таким образом, много пропало, особенно из переписки. Сама я наверх лазить не могу. С трудом отыскались номера моего „Колокола“, которого теперь и за деньги получить нельзя. Даже внук А.И. не имеет в целости. Вот я и везу ему теперь весь мой „Колокол“ и очень рада, что могу доставить ему такое дорогое воспоминание. Он же сам относится ко мне с привязанностью. У него родился мальчик, и меня называют его бабушкой; вообще Герцены считают меня как принадлежащего к их семье…
1912, ноябрь. Лозанна
…Сюда я приехала потому, что у Таты гость, русский{82}, который непременно желал видеть меня. На днях он был у меня и уверял, что он хорошо знает меня, хоть я его и не знаю. Он собирает материалы для некоторого рода биографии. А у меня уже так плоха память, что многое улетучилось…
Научный сотрудник Рукописного отдела Ленинской библиотеки кладет передо мной последнюю тоненькую пачку. Лист использования чист. Эти письма никто из читателей никогда не заказывал.
В апреле 1913 года Мария Каспаровна благодарит за поздравления к девяностолетию. И после — еще несколько писем и открыток.
13 июня 1913 г.
…Ты вот читала многое об Аи, так мы его называли; была ли у тебя в руках книга его „Прерванные рассказы“? Книгу с этим названием он посвятил мне, и вот теперь хочу переписать тебе посвящение его мне:
„Марии Р…
Итак, вы думаете, что все-таки печатать, несмотря на то, что одна повесть едва начата, а другая не кончена… Оно в самом деле лучше, не напечатанная рукопись мешает, это что-то неудавшееся, слабое, письмо, не дошедшее по адресу, звук, не дошедший ни до чьего слуха.
Позвольте же вам и посвятить эти поблекшие листья, захваченные на полдороге суровыми утренниками. Нового вы в них не найдете ничего; все вам знакомо в них, и оригиналы бледных копий, и молодой смех былого времени, и грусть настоящего, и даже то, что пропущено между строк. — Примите же их, как принимают старых друзей после долгой разлуки, не замечая их недостатков, не подвергая их слишком строгому суду. И…
Лондон, 31 декабря 1853 г.
При книге портрет; внизу:
Будьте здорова. А. Герцен. 1854 — 5 февраля“.
И… — значит, Искандер.
14 июня 1913 г.
Милая Маша!
Читала я о всех ваших празднествах{83} и не знаю, почему у меня вертится на языке… „Жомини да Жомини, а о водке ни полслова“{84}. Так и теперь: как будто никакого другого сословия, а только дворяне в земле русской.
Какой бы это случай, хоть нескольким несчастным облегчить судьбу. Я помню, что в Сибири, где я еще ребенком была, называли ссыльных несчастными. Ну вот и выходит: „Жомини да Жомини…“
На этом обрывается переписка Марии Рейхель с Марией Корш. Смерть настигла младшую. Марии Каспаровне на десятом десятке лет некому больше писать по-русски.
Мы почти ничего не знаем о ней в 1914-м, 1915-м, 1916-м.
Мировая бойня — она ее предвидела. Ее родина и родина ее мужа посылают миллионы людей стрелять, кромсать, отравлять, ненавидеть друг друга. Но ее не обманули рассказы о „русском варварстве“ или „немецких зверствах“.
Ей было, конечно, очень грустно, этой глухой умной женщине, родившейся в конце царствования Александра I и присутствующей при последних месяцах Николая II; читавшей свежие, только что вышедшие главы „Онегина“ и свежие, только опубликованные сочинения Горького, Чехова, Леонида Андреева, Алексея Толстого.
Через ее квартиру шли пакеты для „Колокола“ — а она толкует об Олимпийских играх и авиации.
Пишут о глубоких стариках: „Он мог бы видеть…“, и далее идет список знаменитостей XIX века, которых он мог бы увидеть, „если б пожелал“. Но — „мог бы“, а не видел, и потому, может быть, и прожил так долго в родных горах, что „не видел“, не волновался.
А она все видела на самом деле. На самом деле была посвящена в готовящееся похищение Герценом его невесты. На самом деле кричала „evviva!“ на улицах Неаполя зимой 1848-го.
Она умерла 20 августа 1916 года, за полгода до второй русской революции, на 94-м году жизни.
* * * Я не верю в пропасть между молодостью и старостью в жизни отдельного человека („Ах, если б вы его видели молодым — орел, умница! А сейчас — глуп и нелеп…“).
Все, что есть в 60-80-100 лет, было и в 18–20, только в юности главное бывало иногда скрыто, неглавное — слишком очевидно, к старости же напластования уносятся — и открывается сущность, какой она была всегда.
Если „жил-дрожал“, так и „умирал-дрожал“. Из „жиром закрытого сердца княгини Марьи Алексеевны“ не выйдет мудрого сердца Марии Каспаровны. „На редьке не вырастет ананас“, — как говаривал в свое время умнейший старец, адмирал Мордвинов.
У начальника штаба Вольного слова была хорошая молодость в очень плохие для ее страны годы. Этой молодости хватило на всю почти столетнюю жизнь. Два века — XIX и XX — не состарили.
„Гений — роскошь истории“, — повторял Александр Иванович Герцен: полагал, что человечеству недостает обыкновенных, хороших и свободных людей.