ночь и, если им удастся достигнуть противоположной стены, попадут под скалой в объятия смерти.
А сколько из них, не пройдя и этих пятнадцати шагов, рухнет, потонет в лунном свете?
Но ничто не изменилось в их лицах. Они ждали этого часа. Все они — добровольцы, отказавшиеся от своих надежд, от личной свободы и влившиеся в могучий поток. Такие атаки — дело обычное. Для них черпают и черпают из людских запасов. Так черпают зерно в житнице. Бросают горсть за горстью, засевая землю.
Страх начался легким возбуждением. Усилилась беспричинная стрельба. Противника боялись, как будто, узнав об атаке, он должен был приготовить бог знает какую отчаянную вылазку. Его искали во тьме. Страх внушала сама жертва, боялись той вспышки безумия, на которую способна жертва, когда топор палача касается ее затылка. Когда-то мне приходилось видеть опьяненных ужасом маленьких хищников, затаившихся в своей норе. Они готовы мертвой хваткой вцепиться вам в горло. Здесь искали немого врага, сбежавшего на свободу безумца, замышляющего преступление, и стреляли более всего по тишине. Этим способом хотели принудить его к открытому сопротивлению: боятся-то ведь призраков, а не людей. Но отвечал по-прежнему призрак.
И теперь в этом глубоком трюме мы слышали, как трещит наш корабль. Где-то медленно расходятся какие-то швы. В трещины сочится луна. Люди противятся этому вторжению призраков. Луны, ночи, моря. Время от времени врывается буря, и нас сотрясают удары тарана. Там, снаружи, пули просто не дают вздохнуть, они буквально заперли нас в нашем убежище, но снаряды и мины, разрывы которых становятся все чаще, каждый раз заставляют нас содрогнуться, как внезапное покушение, как нож, вонзаемый в сердце невидимым убийцей. Кто-то бормочет: «Ручаюсь, они атакуют первыми».
Но вот взрывная волна окатила нас с ног до головы. Люди дрогнули, но не шелохнулись. Мне бы очень хотелось понять причину их сплоченности, их стойкости. Завтра я спрошу об этом моего соседа, сержанта, если он уцелеет в атаке.
Я скажу ему: «Сержант, почему ты согласен умереть?»
Они недвижны, только вздрагивают под ударами топора. Человека подрубают медленно, словно дерево. Оно еще стоит, но удар следует за ударом. И вот я чувствую, как затрепетали во тьме все его ветви.
Пулеметы выбрасывают теперь потоки искр. Ружейная стрельба ожесточается — это уже безотчетная, хаотическая стрельба. Что-то трещит вдоль траншей. Я вижу, как вибрирует ближайший ко мне пулемет. В тридцати сантиметрах над черной землей коса его губит все живое. На уровне тридцати сантиметров от черной поверхности земли жизнь невозможна. И все же что-то надвигается. Ведь ярость эта обращена против призрака, а он не поддается заклинаниям!
Атакуют они или нет? Все это похоже на наваждение! Я ничего не заметил сквозь бойницу, клянусь, ничего, кроме одной звезды. А пулеметчик дает очередь за очередью. И когда строчит пулемет, звезда дрожит, словно отражение в воде. Ночь порождает призраки, люди воюют со звездами, а наблюдатель медленно поднимает руку: вот сейчас… сейчас…
И вдруг — все разом как бы взрывается. Мысли в моей голове проносятся быстрее. Я думаю. Я думаю то же, что и другие. Я не хочу, не хочу… Не хочу, чтобы ночь взвалила мне на плечи убийцу, прыгнувшего в траншею. Не хочу услышать рядом с собой крик зверя. Не хочу, чтобы сегодня меня подобрали и унесли в огромный каменный мавзолей. О, если бы у меня была винтовка! Берегись! Я бью вслепую. Берегись! Худо будет тому, кто приблизится! Я сливаюсь с этим пулеметчиком, вместе с ним я рассекаю воздух очередями, словно клинком. Берегись! Я вовсе не хочу убивать людей: я хочу убить ночь, войну, ужас, порожденный кошмаром, и надвигающийся на меня бледный призрак…
Так вот что такое паника!
Мы у капитана. Сержант докладывает обстановку. Тревога оказалась ложной, но противник, видимо, что-то почуял. Не отменяется ли атака?
Капитан пожимает плечами. Ведь и он только исполняет приказы. И он придвигает нам две рюмки коньяка.
— Мы с тобой пойдем первыми, — говорит он сержанту. — Пей и ложись спать.
Сержант лег. Мне освобождают место, и мы, человек двенадцать, остаемся за столом. Помещение закупорено наглухо, чтобы ни один лучик не просочился наружу, свет здесь яркий, и я щурюсь. Пью сладковатый, противный коньяк. У него печальный привкус рассвета. Почти не понимая, что происходит вокруг, допиваю коньяк и закрываю глаза. В сознании возникают домики Карабанчеля цвета морской воды.
Справа от меня рассказывают анекдот, в котором я едва улавливаю одно слово из трех, слева играют в шахматы. Где я?
Появляется какой-то солдат, он сильно под хмельком. Он покачивается на ногах в этом уже призрачном мире. Поглаживает косматую бороду и смотрит на всех напряженно. Скользнул взглядом по бутылке коньяка, отвел глаза, и снова поглядел, и с мольбой уставился на капитана. Капитан тихонько посмеивается. В том встрепенулась надежда, он тоже смеется. Смешок пробегает среди зрителей. Капитан осторожно отодвигает бутылку, в глазах жаждущего — отчаяние. И пошла ребяческая забава, некая пантомима, такая неправдоподобная в табачном дыму, в бессонную ночь, когда тяжелеет голова от усталости и уже скоро идти в атаку. И меня поражает эта атмосфера предрассветного бдения, я узнаю время по обросшим за ночь лицам, а снаружи с удвоенной силой грохочет морской прибой.
Скоро эти люди омоются — пот, хмель, грязь, которой зарастаешь, подолгу чего-то ожидая, — все растворится в едком, жгучем спирту ночного боя. Очищение уже так близко. Но они все еще, до последней минуты, разыгрывают веселую пантомиму пьяницы с бутылкой. До последней минуты они затягивают партию в шахматы. Пусть, сколько можно, длится жизнь! Но на этажерке возвышается будильник, точно владыка на престоле. Его завели, чтобы он подал сигнал. И я один украдкой поглядываю на него. Как им удается не слышать его тиканье? Ведь стучит он оглушительно!
И все-таки будильник прозвенит. Тогда люди встанут с мест, расправят плечи. Когда человеку предстоит встреча со смертью, он почему-то всегда машинально уступает желанию расправить плечи. И вот, расправив плечи, они затянут ремни. Капитан тащит револьвер. Пьяный протрезвеет. И все не спеша двинутся по узкому коридору к бледному прямоугольнику неба и скажут какие-нибудь самые простые слова: «Какая луна!» или «Как тепло!» И устремятся к звездам.
Едва только телефон отменил атаку, в которой все они могли погибнуть, штурмуя бетонную стену, едва только люди почувствовали себя в безопасности, едва к ним вернулась уверенность в том, что они еще целый день могут топтать своими грубыми сапогами нашу старую добрую планету, едва только им вернули мир — все они начинают жаловаться.
Жалоб тысячи.
— Мы что, бабы?
— Воюем мы или валяем дурака?
Тысячи язвительных упреков по адресу штабных: они, видите ли, отказываются от лобового удара, им, верно, плевать на то, что Мадрид все время под обстрелом, что каждый день снаряды уничтожают детей; иначе они не отменяли бы атаку как раз в тот момент, когда люди готовы были спихнуть с гор, разгромить эти батареи, чтобы спасти несчастных, которые приносятся в жертву пушкам.
Но я хорошо помню, что речь шла всего лишь о захвате трех десятков бетонированных минометных и пулеметных точек. Так что, даже если бы свершилось чудо, этой горсточке людей удалось бы продвинуться в лучшем случае на каких-нибудь восемьдесят метров и из всех мадридских детей спасти лишь тех, кто, сбежав с уроков, имеет обыкновение шляться на окраине в радиусе последних восьмидесяти метров, доступных обстрелу.
Мне кажется также — да они и сами этого не скрывали, — что никому из них не улыбалась перспектива окунуться в лунный свет, так что они должны были просто радоваться тому, что могут еще бушевать вволю, пропустив в утешение — и не без удовольствия! — несколько стаканчиков коньяку, вкус которого теперь, после телефонного звонка, странным образом изменился.
Но их сетования отнюдь не показались мне смешным бахвальством, ибо я знал, что они на самом деле готовы были этой ночью умереть, умереть без громких слов, и знал я еще кое-что, о чем мне хотелось бы рассказать.