берега Энн видит, как муж барахтается, словно крохотная букашка, увязшая в огромном пятне смолы. Каждый раз, когда она поворачивается к морю, ей кажется, что он не тронулся с места. Напрасно букашка дергает крылышками. Как трудно пересечь залив, стоит только грести чуть помедленнее — и уже никогда больше не выберешься отсюда…
Вот они оба на несколько дней застряли на острове, где время не имеет значения, где время застыло. Где люди живут и умирают на одном месте и хранят в мозгу только одну коротенькую мысль, всегда одну и ту же, до той поры, пока и она не замрет.
(«Здесь я главный…» — сто раз бубнит им хозяин, монотонно, как далекое эхо.) Надо снова привести время в движение. Надо вернуться на материк, надо влиться в поток, туда, где тратят себя, где меняются, где живут. Энн Линдберг боится не смерти, а вечности.
А вечность совсем рядом! Как мало нужно, чтобы так и не пересечь залив, не вырваться с острова, не улететь из Батерста. Они оба, она и Линдберг, запаздывают немного. Совсем немного… Чуть-чуть… Но стоит задержаться подольше, и никто в мире вас больше не ждет.
Всем нам приходилось встречать маленькую девочку, которая бегала не так быстро, как другие. Другие дети играют поодаль. «Подождите! Подождите меня!» Но она не поспевает, им надоест ее ждать, ее бросят позади, оставят одну в целом мире. Как ее успокоить? Такая тревога неизлечима. Потому что теперь, если она будет играть вместе со всеми и ей надо будет уйти, а она замешкается с уходом, то наскучит своим друзьям! Вот они уже перешептываются, поглядывают искоса… Опять они бросят ее одну в целом мире!
Признание в подобном внутреннем беспокойстве звучит неожиданно в устах этой пары, которой повсюду рукоплещут толпы людей. Телеграмма им сообщает, что их зовут в Батерст, и они бесконечно признательны за это. Потом им не удается вылететь из Батерста вовремя, и они бесконечно стыдятся собственной навязчивости. Тут дело вовсе не в ложной скромности, а в ощущении смертельной опасности: запоздаешь немного — и все погибло.
Благотворная тревога. Именно этот страх, что ничего и никогда нельзя будет поправить, заставляет их пускаться в путь за два часа до рассвета, опережать самих предтеч и пересекать океаны, пока еще задерживающие других людей.
Как это далеко от тех повествований, где события нанизываются за событиями произвольно, словно в охотничьих рассказах! Энн Линдберг находит для своей книги тайную опору в чем-то несказуемом, первобытном и общечеловеческом, как миф. Как она умеет языком технических подробностей и простой записи происшествий говорить о загадке удела человеческого! Она пишет не о самолете, а с помощью самолета. Этот профессиональный материал служит ей средством передать нам что-то неприметное, но существенное.
Линдберг не мог взлететь в Батерсте. Самолет был перегружен. Между тем этому летчику, чтобы оторвать машину от воды, было бы достаточно порыва морского ветра. Но ветра нет. И снова путешественники тщетно пытаются выкарабкаться из смолы. Тогда они решают пойти на жертвы, они выбрасывают из самолета всю оснастку, все припасы, все приспособления, без которых можно обойтись. Пробуют взлететь опять, и опять напрасно: и каждый раз решаются на новые жертвы. Мало-помалу на полу их комнаты растет груда драгоценных для них вещей, которые они с горьким сожалением отрывали от себя одну за другой, по грамму…
Энн Линдберг с убедительной искренностью передала эту скромную профессиональную драму. И разумеется, она точно чувствует поэзию полета. Поэзия эта кроется не в позолоченных закатом облаках. Позолоченные облака — дешевый вздор. Поэзия может таиться в повороте отвертки, оставляющем на приборной доске, в ровном ряду датчиков, черную брешь, словно от выбитого зуба. Но не надо заблуждаться: если писательница сумела заразить своей печалью не только профессионального летчика, но и человека, чуждого этому делу, значит, через поэзию ремесла она пробилась к поэзии общечеловеческой. Она в свой черед прикоснулась к древнему мифу освобождающего самопожертвования. Тут происходит то же, что с деревьями, которые надо подрезать, чтобы они плодоносили, то же, что с людьми, которые в темницах своих монастырей познают просторы духа и через бесконечное самоотречение достигают полнейшего самоосуществления…
Но необходима и помощь богов: Энн Линдберг обнаруживает присутствие Рока. Для спасения человека мало отсечь у него часть сердца: нужно, чтобы его коснулась благодать. Мало подрезать дерево, чтобы оно зацвело: нужна работа весны. Мало сбросить лишний груз с самолета, чтобы он взлетел, нужен порыв морского ветра.
Энн Линдберг, не помышляя о том, воскрешает Ифигению[10]. Она пишет на уровне, достаточно возвышенном для того, чтобы ее борьба с временем обрела значение борьбы со смертью, чтобы безветрие в Батерсте исподволь задало нам загадку судьбы — и чтобы внушить нам, что гидроплан, который на воде представляет собой всего лишь громоздкое и тяжелое сооружение, меняет свое естество и становится чистой чуткой кровью, ибо его коснулась благодать морского ветра.
Предисловиек номеру журнала «Докюман», посвященному летникам-испытателям
Жан-Мари Конти[11] будет говорить здесь о летчиках- испытателях. Конти — выпускник Политехнической школы и верит в уравнения. Он прав. Уравнения раскладывают опыт по полочкам. Но на практике в конце концов машина довольно редко вылупляется из математических расчетов, как птенец из яйца. Математические расчеты иногда предшествуют опыту, но чаще просто систематизируют его, что, впрочем, очень важно. Приблизительные данные показывают, что колебания такого-то явления описываются ветвью такой-то гиперболы. Теоретик закрепляет эти экспериментальные данные в уравнение гиперболы. Но, благоговейно трудясь над расчетами, он доказывает также, что иначе и быть не могло. Когда более строгие данные позволят ему уточнить кривую, которая станет отныне гораздо более похожа на кривую совсем другого уравнения, — тогда он более строго опишет явление новым уравнением. И снова, трудясь не менее благоговейно, докажет, что это было извечно предусмотрено.
Теоретик верит в логику. Он верит, что презирает мечту, интуицию и поэзию. Он не понимает, что эти три феи перерядились, чтобы соблазнить его, как пятнадцатилетнего влюбленного. Он не знает, что обязан им самыми прекрасными своими открытиями. Они явились ему под именем «рабочих гипотез», «произвольных условий», «аналогий». Как мог он, теоретик, заподозрить, что обманывает суровую логику, что, слушая их, внимает голосам муз…
Жан-Мари Конти расскажет вам, как прекрасна жизнь летчиков-испытателей. Он учился в Политехнической школе. Он будет утверждать, что летчик-испытатель вскоре станет для инженера чем-то вроде измерительного прибора. И, конечно, я с ним согласен. Я тоже думаю, что настанет день, когда, заболев непонятным недугом, мы обратимся к ученым, которые даже не станут нас расспрашивать, а вытянут у нас шприцем капельку крови, установят по ней несколько величин и перемножат их одна на другую; а потом заглянут в таблицу логарифмов и вылечат нас одной пилюлей. И все-таки, захворав, я пока еще позову старого сельского врача, который посмотрит на меня внимательно краешком глаза, пощупает живот, положит мне на спину старый платок, послушает через него, потом покашляет, раскурит трубку, потрет подбородок — и улыбнется мне, чтобы лучше меня вылечить.
Я пока еще верю в Купе, Лана и Детруайя[12], для которых самолет — это не просто сумма параметров, а живой организм, который надо выслушать. Они приземляются. Молча обходят машину кругом. Кончиком пальцев гладят фюзеляж, ощупывают крыло. Они не вычисляют — они размышляют. Потом поворачиваются к инженеру и говорят спокойно: «Так вот… Надо подтянуть стабилизатор».
Разумеется, я восхищаюсь Наукой. Но я восхищаюсь и Мудростью.
Живительная книга, вновь погружающая нас в мир напряженной и деятельной мысли человека, страстно желавшего осмыслить жизнь и наполнить ее смыслом для всех людей.