консерватизм Сент-Экзюпери полон нюансов, он видит справедливость в революциях. Но, подхватив сопоставление Бенжамена Кремьё между 'Завоевателями' Андре Мальро и 'Ночным полетом' ('НРФ'. Октябрь, 1931), говорит о том, что революционные чаяния остаются в области теории и истории, они — манок и обреченына провал.
И вот еще одна дилемма — по-настоящему путешествовать можно, только усваивая чужие обычаи, но покинув родную почву, отказавшись на какое-то время от своего, человек уже не принадлежит больше ничему, он теряет самого себя. Освобождение, которое сулит путешествие, и обретение домашнего уюта при возвращении — два равнозначных миража.
Оторвавшись от царства привычного, летчик со временем осознает, что единственная для него возможность возрождаться и возвращаться к самому себе — это осваивать все новые территории и выполнять все новые задания. Он обречен на своеобразное бегство вперед, но его порыв, его стремление жертвовать собой ради себе подобных питается запасом рвения, накопленным в том краю, откуда он родом и куда может вернуться только во сне, в стихах, в рисунках или в своем любящем сердце. Размышления Сент-Экзюпери приводят его к своеобразной мистике: человек жив лишь взаимосвязями, которые ведает и ощущает только он, его утешение и дом за пределами этого мира. Вне этих пределов человек обретает '-нет, не искупление, но достойную и долгую жизнь. Так наконец примиряются литература и профессиональная деятельность, поэзия и самолет. 'Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я-то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным полем, которому не терпится дать всходы…'
Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет
Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я-то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным нолем, которому не терпится дать всходы. Мы пытаемся с детства убежать от старения, но на деле боимся измениться.
У меня была подруга. Я заходил к ней иногда ближе к вечеру, и мы, глядя на огонь в камине, сидели и разговаривали. Удивительно мы с ней дружили! Путешествовали. Хотя беседовали совсем не о Китае или Индии. Многозначительной становилась незатейливая песенка с граммофонной пластинки, терпкий аромат вина. И если кто-то еще — друг или подруга — присоединялись к нам, они тоже включались в беседу, все, что ни происходило, наполнялось смыслом, становилось драгоценным сокровищем. Хозяйка помогала нам сделаться [мудрее]. Путешествие — это ведь в первую очередь постижение нового языка, новых правил игры. Открываешься и приближаешь к себе магию мира.
Мы отыскивали, находили, приобщались к чудесному. Святая святых всевозможных чудес — пухлый альбом, сокровищница моей приятельницы: причудливые карикатуры, билеты на метро, описания островов, не упомню, что еще. Листаешь, и вдруг фотография парусника, и сразу слышишь шорох крыльев, перелетаешь в царство грез. Радость нежданных сближений.
Для нас двоих мы создали особую цивилизацию.
В какую-то минуту я стал отдаляться от нашего мирка. Искал того, что называл про себя настоящими чувствами. Возненавидел тесные кружки, книги в духе тридцатых годов, игры, правила. Я искал человеческую подлинность. Но понял: без условностей игры человеческое исчезает. Жизнь нуждается в дрессировке, нет правил, и утек смысл. Уничтожая правила и условности, уничтожаешь язык общения. Я и в двадцать лет отличал, где чувство, а где притворство, но не понимал, что чувства всегда настоящие, притворных чувств не бывает. Кажется, что без утеснения правил любовь будет обращаться только к достойному, но на деле вместе с этими утеснениями исчезла и любовь. Определенные правила игры настраивают душу на определенный лад, дают возможность видеть все в определенном свете, придают жизни определенный смысл. Щит языка избавляет живущих от забот о будущем.
Я немало размышлял о мнении, которое, как мне казалось, таило в себе некоторую загадку: 'Не жившему в восемнадцатом веке не узнать, что такое сладость жизни'. Я-то считал, что эта пресловутая сладость обрела себе убежище в словах и, не завися от людей, будет существовать себе и дальше. Она упрочится, завладев какой-то материей, и крестьяне с крестьянками, усвоив ее вместе с языком, проживут в реальности пастушеские идиллии. Но вот я услышал знаменитые […] и […][1] , и ощутил — до меня дотянулся последний луч ласкового солнца, и оно закатилось навсегда. Я был удивлен и растроган, что все-таки почувствовал эту ласку, едва ощутимая, она мне сказала о невозвратной гибели целого мира. И еще я понял, что сопротивляется революциям, стоит насмерть, защищаясь от святотатства — идеалы, условности, иерархия. Само но себе это все бессмысленно и несправедливо, посягает на будущность человека, искажает его счастье (так принято говорить, хотя никто не знает, что такое счастье). Я считал 'справедливыми' революции, и они справедливы. Но со временем я понял другое: борются, чтобы спасти человека, но в борьбе этот человек погибает. Погибает целая человеческая раса, целая цивилизация. То, что происходит, непоправимо, и претерпевающие революцию не сомневаются, что гибнет род человеческий.
Желал выяснить для себя, что же происходит во время революций, я подобрал сравнение — мне кажется, даже больше, чем сравнение, думаю, когда речь идет о любви, происходит то же самое. Мужчина потерял любимую, он страдает, он в растерянности. Если у него заработало воображение, он начинает ощущать ее 'присутствие', погибшая любовь превращается в религию, человек отказывается с ней расстаться. Он не позволит отвлечь себя. Как бы ни старались близкие, он замкнется в своей скудной игре внутри себя. Отстранится от жизни. Перестанет существовать, потому что тому, чем обусловлено его поведение, наполнены мысли, нет места в мире. Он вывел сам себя за пределы этого мира.
Если воображение не заработало, но мужчина жил этой женщиной, он покончит с собой. Ведь что бы он ни делал, ни думал, ни чувствовал, ведет к пустоте. Он лишился своей картины мира. Каждая дружба полноценна, забирая лишь небольшую частичку нас самих. Но всепоглощающая любовь забирает человека целиком, и с исчезновением любимой он уничтожен, он лишается языка, на котором только и мог говорить. Не слышит больше отзыва. И не хочет жить. Он понимает, что со временем выздоровеет, что ему опять найдется место в жизни, что новые отношения свяжут его с внешним миром, но ему это безразлично, потому что его уже нет. Этот будущий человек ему так же безразличен, как прохожий на улице. Как разбудить в нем желание жить? Замещение в этом случае невозможно. Изменить язык — значит изменить человека. И тот, кто не принял участия в революции, тоже не может представить себе жизнь 'после'. Революция — это гибель некоего смысла жизни. Человек может отдать предпочтение реальной гибели[2].
Поэтому мне всегда казалось, что трагедия русского генерала-изгнанника не в том, что он изгнанник, и не в том, что разорился. Политическая несправедливость вызывает в человеке естественный гнев, обиду, стремления, которые поддерживают в человеке жизнь. Можно жить ощущением несправедливости и даже раздувать ее в себе, чтобы жить ею дальше, но нельзя жить дальше, если ты утратил язык: если слова больше ничего не обозначают[3], все вокруг обессмысливается, если слова лишены подоплеки. Все награды старого служаки враз обесценились. А этот старичок генерал, когда- то такой преданный, вполне, может быть, был бы доволен своей тусклой жизнью, если бы в ней сохранялся смысл, если бы и за ним оставалось отведенное ему место. Но вся его жизнь обесценена. Старость всегда страдает среди молодых, новые условности, новые правила игры не дают им возможности общаться.
Тремя четвертями своей популярности Моррас обязан яблоневым садам Франции, милоте