Короче, предвосхищая ход событий и зная, что Баварец намерен отступать в Мюнхен, мы изменили свой путь и решили увидеться с ним там; вдобавок и Вильгельм чувствовал, что Италия становится для него небезопасна. В последние месяцы и годы окончательно развалился союз Людовика с феодалами- гибеллинами. Через год антипапа Николай сдался на милость Иоанна, придя к нему с веревкой на шее.
Добравшись до Мюнхена Баварского, я вынужден был расстаться, обливаясь слезами, с моим добрым учителем. Его будущее было смутно. Мои родители предпочли, чтобы я возвратился в Мельк. С той ужасной ночи, когда Вильгельм делился со мною своим отчаянием у падающих стен аббатства, мы по какому-то молчаливому соглашению ни разу больше не говорили о том, что было. И ни словом не коснулись этого предмета во время нашего горестного прощания.
Учитель дал мне много полезных советов относительно предстоящего ученья и подарил стекла, сделанные Николаем, так как к нему тогда же вернулись его собственные. Ты еще совсем молод, сказал он при этом, но наступит день, когда они тебе понадобятся (и точно, сейчас они на носу у меня, пишущего эти строки!). Потом он крепко обнял меня, с отеческой нежностью, и уехал.
Больше я его не видел. Очень много лет спустя я узнал, что он умер в моровую язву, опустошившую Европу в середине нашего века. Не устаю молиться, чтобы Господь принял его душу и простил ему многочисленные приступы гордыни, которым он был подвержен из-за дивной смелости своего ума.
Через много лет, уже довольно-таки зрелым человеком, я возымел возможность совершить путешествие в Италию по поручению своего аббата. Не удержавшись от соблазна, на обратном пути я описал довольно большой крюк, чтобы увидеть, что еще осталось от аббатства.
Две деревеньки у подножия горы были безлюдны, земли вокруг – заброшены. Я добрался до верхнего плато, и зрелище запустения и смерти открылось моему взору, затуманенному слезами.
От огромных великолепных построек, украшавших собою место, оставались разрозненные руины, как от памятников древнего язычества на римских пустырях. Плющ затянул собою обломки стен, колонны, редкие сохранившиеся архитравы{*}. Дикие злаки заполонили площадку, прорываясь повсюду, и даже нельзя было увидеть, где были много лет назад огород и сад. Только место, где было кладбище, все еще узнавалось по нескольким могилам, до сих пор выступавшим из земли. Единственные представители живого, высокогорные хищные птицы охотились на ящериц и на змей, которые, как василиски, гнездились между камнями и прятались во всех провалах стен. От портала церкви остались жалкие обломки, поедаемые плесенью. Тимпан уцелел наполовину, и я смог разобрать размытые природной влагой и затянутые зловещими лишайниками левый глаз Христа восседающего и какую-то часть морды льва.
Храмина сохранилась почти целиком, кроме разрушенной южной башни. Она, казалось, сумела выстоять, бросив вызов бегу времени. Две наружные башни, повисавшие над пропастью, казались совершенно нетронутыми, но окна по всем сторонам зияли пустыми глазницами, из которых сочились наружу, как гнои, дурно пахнущие вьюнки. Внутри Храмины порождение искусства, полууничтоженное, смешивалось с порождением природы, и в просторной кухонной половине взору открывалось высокое небо, видимое сквозь второй и сквозь третий этаж, потому что все перекрытия были обрушены вниз, точно падшие ангелы. Все, что не было зелено от мха, было до сих пор черно от копоти, насчитывавшей несколько десятилетий.
Разрывая обломки, я то и дело натыкался на мелкие пергаменты, слетевшие с этажа скриптория, выпавшие из библиотеки и пережившие все эти годы, как переживают время сокровища, зарытые в земле; и я стал подбирать их, как будто намереваясь сложить разлетевшуюся по листам книгу. Потом я увидел, что в одной из бывших башен до сих пор вьется вверх, ненадежная, но почти не разрушенная, винтовая лестница в скрипторий, а оттуда, карабкаясь по покатой стенке, можно было забраться и на высоту библиотеки; но библиотека теперь была только путаницей переходов, прижимавшихся ко внешним стенам и выходивших, в каждом своем конце, в пустоту.
Около уцелевшей стены я вдруг увидел шкаф, непостижимо достоявший до самого того года, плотно прислоненный, как бы сросшийся с камнями. Не знаю уж, как ему удалось продержаться против нападений огня, водяной гнили и насекомых. Внутри еще сохранялось несколько листов. Другие обрывки я подобрал, роясь в нижних развалинах. Бедная жатва была уготована мне, но я провел целый день за ее сбором, как будто от этих disjecia membra[101] библиотеки я ожидал получить какое-то послание. Одни куски пергамента непоправимо выцвели, другие позволяли разобрать тени каких- то линий, иногда – призрак одного, двух слов. Очень редко, но попадались и куски, на которых можно было прочесть целые фразы; бывало, что я находил вполне сохранные переплеты, уцелевшие благодаря защите того, что некогда было металлической оковкой… Привидения книг, наружной видимостью еще напоминавшие книги, но выеденные, пустые изнутри. И все-таки иногда, в некоторых случаях, мог оставаться в середине лист, пол-листа, удавалось разглядеть заставку, заглавие…
Я подобрал все реликвии, которые сумел найти, и набил ими две большие дорожные сумки, выбросив полезные вещи, лишь бы поместилось мое нищее сокровище.
Во время обратной дороги и потом, в Мельке, я провел многие и многие часы за расшифровкой этих клочков. Иногда по одному слову, по следу слова я догадывался, о каком произведении идет речь. Когда с течением времени мне в руки попадали другие экземпляры тех же книг, я занимался ими с особенной любовью, как будто судьба нарочно посылала мне этот подарок, как будто те знаки, по которым я определял и называл уничтоженную книгу, были ясным небесным знаменьем, почти что говорившим: «Возьми и читай». К окончанию моей кропотливой работы собралось что-то вроде «малой библиотеки» – лишь слабый намек на ту великую, пропавшую – библиотека, составленная из обрывков, цитат, неоконченных предложений, обрубков, культяпок книг.
Чем чаще я перечитываю этот список, тем больше убеждаюсь, что он – результат чистой случайности и никакого послания в себе не таит. И все-таки его полуоборванные страницы сопровождали меня всю жизнь, которую мне было суждено прожить с того времени, и часто я обращался к ним за советом, как будто к оракулу, и по какому-то странному наитию меня посещает чувство, что все написанное на этих листах, все читаемое сейчас тобою, неведомый читатель, не что иное как центон, фигурное стихотворение, громадный акростих, не сообщающий и не пересказывающий ничего, кроме того, о чем говорили старые книжные обрывки, и я уже не знаю, я ли до сей поры рассказывал о них, или они рассказывали моими устами. Но какая из двух возможностей ни восторжествует, все равно, чем больше я сам себе повторяю ту повесть, которая родилась из всего этого, тем меньше я понимаю, было ли в ней какое-либо содержание, идущее дальше, чем естественная последовательность событий и связующих их времен. И довольно тяжко ныне старому монаху, на пороге кончины, не уметь понять, содержат ли написанные им строки некий тайный смысл, или несколько, или множество, или никакого.
А может быть, мое неумение видеть – провозвестие великой тьмы, которая надвигается на нас и набрасывает свою тень на одряхлевший мир.
Est ubi gloria nunc Babylonia?[102] Где прошлогодние снега? Земля танцует танец Макабров, иногда мне кажется, будто по Дунаю идут корабли, набитые сумасшедшими, идут в темную землю.
Мне остается только молчать. О quam salubre, quam iucundum et suave est sedere in solitudine et tacere et loqui cum Deo[103]! Скоро уж я возвращусь к своим началам. И я уже не верю, что это будет Господь славоносный, как говорили мне аббаты моего ордена, или Господь великой радости, как уповали давешние минориты, а может быть, даже и не Господь милосердия. Gott ist ein lautes Nichts, ihn ruhrt kein Nun noch Hier…[104] Скоро уж я поступлю туда, в наиширочайшую пустыню, совершенно гладкую и неизмеримую, где подлинно честное сердце изнывает в благостыне. Я погружусь в божественные сумерки, в немую тишину и в неописуемое согласие, и в этом погружении утратится и всякое подобие, и всякое неподобие, и в этой бездне дух мой утратит самого себя и не будет больше знать ни подобного, ни неподобного, ни иного; и будут забыты любые различия, я попаду в простейшее начало, в молчащую пустоту, туда, где не видно никакой разности, в глубины, где никто не обретет себе собственного места, уйду в молчаливое совершенство, в ненаселенное, где нет ни дела, ни образа.
В скриптории холодно, палец у меня ноет. Оставляю эти письмена, уже не знаю кому, уже не знаю о