l:href='#n_237' type='note'>[237] высказался об этом следующим образом: «Италия доказала, что она ближе к Техасу, чем к Массачусетсу». Американские друзья (среди которых есть техасцы), изумляясь, предполагали во всем этом шутку, или же делали вывод, что неизвестный господин Буттильоне брошенной фразой хотел заклеймить свою родную страну. Да нет, отвечал друзьям я, это он о том, что в Италии стало лучше.
Тут я припомнил другую чудесную реплику. В Милане, в 1950-е годы, в университете шел конгресс по философии, с дискуссией философов-аналитиков и идеалистов-джентилианцев[238], диалог неверующих и верующих. Говорил один из последних рыцарей издыхающей идеалистической философии, и с изрядной долей риторики возносил хвалы трансцендентному «Я» («тому Я, что образуется, посредствуясь, и, образуясь, создает Историю», и так далее, и так далее). Вдруг встает из публики еще один недобитый идеалист и громко кричит «Да здравствует Я!» (вызывая в памяти героев Джованни Моска, которые в сюртуке, цилиндре, при раздвоенной бороде, слышат голос Стаффардского аббата)[239]. Оратор бледнеет и дрожа голосом и губами, отвечает: «Коллега, если ваша милость желает поднять на смех те материи, которым я отдал без остатка всю жизнь…» — На что другой, с рыданьем в голосе: «Нет, нет! Я совершенно серьезно!». И тут оратор (и от Джованни Моска мы плавно переходим к Де Амичису[240]) с открытыми объятиями возглашает: «Сюда, ко мне на грудь!». И обнимаются, а глумливые слушатели конвульсивно кашляют в кулаки.
История с Буттильоне, похоже, из этой же оперы. Наверно, кое-кто из читателей, купивший этот номер «Эспрессо» в качестве поездного чтива, задаст вопрос, так ли уж плохо быть ближе к Техасу, чем к Массачусетсу. Тогда еще раз анаколуф: не имею намерения отвечать на его вопрос, потому что кто не понимает, тому бессмысленно растолковывать.
Поработаем ревизионистами
Все время пишут о разных уступках фашизму со стороны многочисленных, славнейших интеллектуалов-антифашистов. В наше время стало модно говорить. «Значит, тогда не было героев». Перечитывая историю, мы видим, что кто-то отправлялся в ссылку, кто-то давал слабину. Но все огульные оценки исходят из абстрактной шкалы моральных ценностей и выводят за скобки наблюдения социологии.
Я, будучи рожден в 1932 году, жил при фашизме первые тринадцать лет. Никак не хватит, чтобы активно участвовать, но безусловно хватит, чтоб многого поднабраться. А это ведь было время, когда мы в десять лет были вынуждены сами, вопреки всему слышанному от взрослых, догадываться, что дети берутся из живота отрицающей это мамы.
Повсюду витало ленивое соглашательство с тогдашним деспотизмом. Я слышал об умных людях почтенной старой либеральной формации, которые после похода Муссолини на Рим, разводя руками, говорили: «Может, в конце концов хоть ему удастся навести хоть немного порядка в нашей раздрызганной стране». В школе мы изучали «фашистскую революцию», но впоследствии мне стало совершенно понятно, что фашизм не свалился как снег на голову или как советские танки на Будапешт и Прагу, а утверждался плавным ползучим ходом. Даже дело Маттеотти (при тогдашней малоподвижной информации) дошло только до узкого круга и только этим кругом было правильно понято.
Когда кузен моего отца, кипучий социалист, бывал у нас в гостях жаркими летними вечерами, мама бежала закрывать окна, чтоб с улицы не слышали тех колоссальных продерзостей, которые он выпаливал. Прочие члены семьи были умереннее; они говорили, что Муссолини, надо надеяться, действует из добрых побуждений, хотя и «неотесан». Думаю, что и тот двоюродный брат, если б ему занадобилось «пропихнуть» бумаги для пенсии, преспокойно написал бы обходительное прошение компетентным властям. Потому что так поступали и диссидентствующие.
Кто-то храбро шел в ссылку, кто-то шел в рабочие. Таких было немного. Не оттого, что остальных всех запугали. Просто это было другое время. В 1970-80 годы двадцатилетние террористы, когда за них принималась полиция, добирались из Рима до Валь-д-Аосты, на границе давали тысячу долларов охране и спокойно переходили в Швейцарию. Спросим же себя, почему во времена Муссолини антифашисты соглашались на многолетнюю ссылку и не пытались уйти в Швейцарию. Ответ — это было другое время, Италия была провинциальной страной, добраться даже до Аосты из Рима — и то было непросто, тысячи долларов (или эквивалента этой суммы) ни у кого не было, языков никто не знал, никто не ездил до того за границу и не имел в Швейцарии друзей, и не то чтобы за несколько жетонов из автомата на углу можно было дозвониться до Цюриха и договориться, чтоб ждали на границе.
Антифашисты попадали в ссылку не потому, что не желали уехать куда-то, а потому, что побег рисовался гомерически трудным делом. Диссиденты полагали диктатуру судьбой, и неизбежным представлялось соглашение с властями. Считалось, что несильная двойственность жизни соответствует необходимому и законному налогу, выплачиваемому за выживание.
Это вроде того как если бы ныне вдруг обнаружилось, что некто, впоследствии отсидевший десять лет в сталинском ГУЛАГе, до посадки написал заявление в поселковый совет с просьбой о выдаче пособия. Ну и что, судить его моральным судом? В сталинской России все писали подобные заявления. Это не значит, что человек пособничал сталинизму. Этические судилища всегда должны вершиться с учетом исторической ситуации.
Дискуссия эта не нова, но, естественно, теперь, когда правые у нас у власти, она вспыхнула с обновленной силой, поскольку, как справедливо было сказано, «историю пишут победители»[243]. Поэтому не проходит дня, чтобы мы не получали приглашений пересмотреть события последних шестидесяти лет, которые доминирующая культура якобы от нас утаивала.
Любой историк обязан заново пересматривать документы по своему вопросу, будь этот вопрос даже столь изученным, как битва при Пуатье[244]. Может, он прочтет документы и докажет, что данная битва не столь уж важна для истории, как принято думать. Однако если историк вдруг заявит, что пересматривать события необходимо по той причине, что доминировавшая культура злонамеренно таила от человечества реальную картину битвы, — мы ответим: ну, это вряд ли…
В 1945 году, в конце войны, мне было тринадцать с половиной лет. Тогда я понимал не сильно много, но смог понять, что такое диктатура, и что следует прыгать в ров, когда над головой свистят пули (перестреливаются фашисты с партизанами). Я разбирался, кто были «маро» из «Десятой МАЗ»[245], которые считались хорошими ребятами, но немножко чересчур романтичными, и кто были молодчики из «Черных бригад»[246], от которых все разбегались кто куда. Я отличал партизан-бадольянцев с голубыми повязками от партизан- гарибальдийцев, чьи повязки были красного цвета[247].
Потом мне стало известно, что сбросили атомную бомбу на Хиросиму и что обнаружили нацистские лагеря смерти; что добровольцев Сало посадили в Кольтано[248] и вскоре выпустили, что был убит философ Джентиле, что расстреляли братьев Черви[249], что Эзру Паунда арестовали за коллаборационизм и что, по окончании военных действий, бывшие партизаны стали превращаться в грабителей с большой дороги.
Поскольку я в общем и целом шевелил мозгами и внимательно читал газеты и журналы, я довольно быстро стал знать и о Кефалонии, и об истрианских фойбах, и о сталинских репрессиях, а позднее, читая письма приговоренных к смерти участников Сопротивления, я уяснил, что среди них были и марксисты, и католики, и монархисты, умиравшие за короля[250]. После войны марксистская историография довольно сильно педалировала роль коммунистов в борьбе за освобождение Италии. Но память Сопротивления сложилась из многих компонентов, и складывали ее не только марксисты. Только на этой памяти Сопротивления смогло воздвигнуться демократическое государство.