В общем, Симонини оставалось только все дружить и дружить с непреклонным поэтом, перейти с ним на «ты», пробовать хотя бы пронюхать, каковы его намерения в отношении злосчастной документации.
Вечер за вечером вдвоем, по-дружески, в осеннем Палермо, все еще нагретом и не остуженном морскими ветрами, они болтали и пили. Все больше воду с анисовой. Глядели, как ликер постепенно распускается в воде облаком дыма. То ли Симонини был поэту симпатичен, то ли, изныв от одиночества в Палермо и испытывая потребность с кем-то пофилософствовать, Ньево постепенно оттаивал и переходил с военного сухого языка на доверительный, приятельский. В Милане он оставил любовь. Любовь обреченную: она, как выяснилось, была женой его двоюродного брата и, того хуже, лучшего друга. Но делать было нечего, любовь есть любовь. Попробовал влюбляться в других — они вызывали у него ипохондрию. — Таков уж я. Приговорен к самому себе. В душе моей царят фантазии, тьма, сумерки, желчь. Мне уже тридцать лет. Всю жизнь я провоевал, чтоб отрешиться от обыкновенного мира, который не люблю. Оставил дома я и неопубликованный роман. В рукописи. Хотелось бы увидеть его в печати. Но как я сейчас могу заниматься хоть чем-то, кроме этих омерзительных подсчетов. Будь я карьеристом… или ловцом светских услад… или хотя бы злым человеком… Наподобие Биксио. Но нет. Вечный юноша, я живу впечатлениями дня. Шевелюсь, как положено, в пространстве, дышу, как положено, воздухом. Умру, как положено, смертью… И наконец закончится все.
Симонини его не успокаивал. Он считал, что Ньево неизлечим.
В начале октября отгремела битва под Вольтурно. Гарибальди отбил последнее наступление бурбонской военной силы. Но в те же самые дни и генерал Чальдини подавил сопротивление папского войска под Кастельфидардо и вошел в Абруццо и Молизе, а они были частью бурбонского королевства.
Ньево в Палермо не находил себе места. Он прознал, что среди его очернителей в Пьемонте были клевреты от Ла Фарина. Значит, Ла Фарина прыскал ядом против всякой красной рубахи. — Просто хочется все бросить, — убивался Ипполито Ньево, — но как можно бросать в такие моменты? Только крепче придерживать руль.
Двадцать шестого октября случилось великое событие. Гарибальди и король Виктор-Эммануил встретились в Теано. Гарибальди передал королю Южную Италию. За такое по меньшей мере — почетного сенатора, сказал на это Ньево. Но ничего подобного. В начале ноября Гарибальди устроил в честь короля парад в Казерте: четырнадцать тысяч пехотинцев, триста голов конницы. Король не снизошел появиться.
Седьмого ноября был триумфальный въезд короля в Неаполь. Гарибальди, как новый Цинциннат, удалился на остров Капрера. — О, великий человек. — И Ньево плакал, как заведено у поэтов (к великому раздражению Симонини).
Через несколько дней армию Гарибальди ликвидировали. Двадцать тысяч волонтеров перешли в савойское королевское войско. Туда же влились и три тысячи офицеров-бурбонцев.
— Это честно, — кивал головой Ньево, — они тоже, как и мы, итальянцы. Но конечно, жалко видеть такой финал великой эпопеи. Я не стану никуда наниматься. Еще шесть месяцев на жалованье, и распрощаюсь. Шесть месяцев мне требуется для окончания работы. Дай бог уложиться.
Работы у него и впрямь было черт знает сколько, потому что к концу ноября он едва успел подвести итоги на конец июля. Так что действительно требовалось еще месяца три, а может, и больше.
Когда в декабре Виктор-Эммануил пожаловал в Палермо, Ньево сказал Симонини: — Думаю, я последний краснорубашечник тут. На меня странно смотрят. Я выгляжу как дикарь? Но надо же отмести клевету этих распроклятых лафаринианцев. Господи, если б я знал, чем это все кончится, то в Генуе, чем садиться на корабль, лучше бы я просто утонул, и конец всему делу.
Симонини так и не изловчился добраться до чертовых гроссбухов. Неожиданно Ньево провозгласил, что ненадолго отлучается в Милан. А кассовые книги? Оставляет их в Палермо? Или везет с собой? Это оставалось загадкой.
Ньево проотсутствовал два месяца. Симонини употребил это печальное время (я не сентиментален, твердил он себе, но все-таки что за Рождество такое? Без снега и с кактусами?) в прогулках по окрестностям Палермо. Он купил мулицу, выудил из багажа сутану падре Бергамаски и трусил верхом на мулице от деревни к деревне, коллекционируя все, что слышал от священников и крестьян, но по большей части — изучая сицилийскую кулинарию.
В одиноких остериях, затерянных среди сельской местности, он отведывал непритязательные и недорогие (но изумительного вкуса) блюда, такие как «вареная вода»: корки грубого хлеба заливаются в супнице олеем, посыпаются свежеразмолотым перцем, затем отвариваются в соленой воде резаные луковицы, очищенные помидоры, мята, через двадцать минут все это выливают в ту же супницу, где уже накрошен хлеб, еда настаивается две-три минуты, и все готово, в горячем виде на стол.
На въезде в Багерию была одна такая тихая таверна, в глухом углу, на несколько столиков, укрытая приятнейшей тенью, что ценится на Сицилии и в зимнее время, с грязноватым по виду (и, вероятно, по существу) хозяином, где умели стряпать восхитительные блюда из внутренностей: фаршированное сердце, свиной холодец, черева, рубец и самая разная требуха.
Там он встретил двоих знакомцев, сильно разнившихся между собой, которых лишь намного позднее его гений сумел вплести в замысел единого плана. Но не забегаем вперед!
Первый из тех двоих был местный дурачок. Хозяин держал его из милости и кормил из милости. Впрочем, он был способен на разнообразные полезнейшие услуги. Все его звали Бронте, он был родом из Бронте и сумел как-то сбежать от расправы. Он жил во власти воспоминаний о бунте. А после второго- третьего стакана колотил кулаком по столу и орал: «Хозяйчики! Берегитесь! Близится час расплаты! Исполнилась чаша народного гнева!» С этими самыми словами на устах умер его друг Нунцио Чиральдо Фраюнко, расстрелянный по приказу Биксио с четырьмя другими крамольниками.
Мыслей у Бронте в голове было немного, но одна идея имелась. И это была идея фикс. Он хотел убить Нино Биксио.
Бронте с его странностями годился на один-другой зимний вечер. Лекарство от скуки. Интереснее был другой субъект, всклокоченный и в начале знакомства злобноватый, но, как выяснилось, когда он начал расспрашивать трактирщика

о рецептах блюд, такой же данник первостатейного стола, как и наш Симонини. Симонини поведал ему секреты аньолотти «алла пьемонтезе», а тот ему в ответ — все тайны классической капонаты. Симонини ему о сыром мясе по способу Альбы, тот просто зверел на глазах! В ответ сам выкладывал что мог — о выделке марципана.
Этот мастро Нинуццо изъяснялся почти по-итальянски и дал понять, что бывал даже в заграничных краях. Постепенно, под влиянием священнического авторитета Симонини, будучи завзятым почитателем некоторых мадонн в святых часовнях в округе, Нинуццо дошел до такой доверительности, что рассказал духовному лицу свою жизнь. Он, оказывается, служил пиротехником в бурбонской армии. Но не в военном подчинении, а как нанятый мастеровой, приставленный к пороховому погребу, отсюда недалеко, в двух полумилях. Гарибальдийцы разбили бурбонцев и реквизировали боеприпасы и порох, но, чтобы не разбирать весь склад, оставили на месте и порох и Нинуццо. Нинуццо поручили присматривать за порохом и определили ему довольствие от военного интендантства. Он и торчал там, скучая, в ожидании новых раcпоряжений, в недовольстве оккупантами-северянами, в ностальгии по королю, в мечтах и фантазиях о новых бунтах и новых движениях протеста. — Я бы пол-Палермо мог бы взорвать, захоти только, — шепнул он Симонини, когда уверился, что тот вовсе не за пьемонтцев.
И открыл тому тайну. Оказывается, узурпаторы не заметили основного. Под пороховым погребом имелась крипта. И она была набита пороховыми бочками, гранатами и прочим артиллерийским боезапасом. Он хранит их к заповедному дню, ко дню восстания. Знает: бригады сопротивленцев уже собираются на горах. Скоро у пьемонтцев-захватчиков земля загорится под ногами!
Говоря о взрывчатке, он прямо сиял. И приплюснутая физиономия, и подслеповатые глазенки преображались: он почти хорошел. Однажды он привел Симонини в свой каземат. Спустился в подпол и,