продавать речи всякий раз другим покупателям, по потребностям каждого, идеальные для каждого случая. В общем, как хороший нотариус, он запасется протоколами разных показаний, свидетельств и признаний, полезными для любых адвокатов, занятых самыми различными кляузами. Так и случилось, что Симонини назвал свои записи «Протоколами». И отнюдь не все передал отцу Бергамаски, а решил для него отобрать исключительно тексты, рассчитанные на духовенство.
Симонини кончает рассказ о своей тогдашней работе характерным примечанием: к декабрю 1878 года стало известно о кончине Гёдше. Он, похоже, залил себе до смерти глотку одуряющим немецким пивом. И тогда же схоронили несчастного Жоли, от всегдашней своей печали он пустил наконец себе пулю в голову. Да покоится с миром, зла он ведь не сделал никому.
Вероятно, в порядке поминок сочинитель дневника преестественно наклюкался, его почерк все кривился и кривился, и запись вообще оборвалась наконец. То есть он над дневником заснул.
А на следующий день, ближе к вечеру пробудившись, Симонини обнаружил в дневнике пометы аббата Далла Пиккола. Тот утром как-то сумел пробраться в его кабинет, прочел все то, что понаписал его альтер эго, и откомментировал.
Что он там приписал? Он приписал, что ни смерть Гёдше, ни самоубийство Жоли не могли быть сюрпризами для капитана, хотя явно капитан, если и не стараясь нарочно все позабывать, непроизвольно вытесняет из памяти некоторые эпизоды.
А на самом деле было так: после того как напечатали в «Контемпорэн» письмо его дедушки, Симонини получил записку от Гёдше. Она была написана на грамматически неверном, но очень решительном французском. «Дражайший капитан, — говорилось в ней. — Предполагаю, что опубликованный в “Контемпорэн” материал — это только закуска перед тем, что готовится. Мы с вами знаем, что в определенной мере собственность на этот документ — моя. И я мог бы доказать, предъявив “Биарриц”, что я единственный автор текста, а вы не имеете к нему отношения. Ни в которой степени. Вы даже не редактировали. Даже не расставляли запятые. На этом основании предлагаю вам все прекратить. Предлагаю назначить встречу. Пусть присутствует и нотариус (но только не из вам подобных). Запишем, кто же собственник и автор рассказа о пражском кладбище. Ежели не согласитесь, я во весь голос прокричу, что вы наглый обманщик. И вдобавок оповещу господина Жоли. Он еще не в курсе дела, что вы похитили его литературное творение. И учтите, что Жоли — адвокат, так что дельце вам сулит дополнительные неприятности».
Встревоженный Симонини обратился к отцу Бергамаски. — Ты сам займись Жоли, а мы займемся Гёдше, — прошелестел тот.
Симонини задумался, как же ему заниматься Жоли, а уже подоспел посыльный с билетиком от Бергамаски: бедный господин Гёдше мирно испустил дух в собственной постели, помолиться за его душу, хоть и был он проклятым протестантом.
И Симонини понял, в каком же смысле ему назначают заниматься. Эти занятия в восторг его не приводили. Вдобавок он себя чувствовал должником Жоли. Но он не мог ставить под удар свой и Бергамаски план из-за каких-то моральных заковырок. Только что мы видели, что он рассчитывал интенсивно пользоваться текстом Жоли, и, естественно, без надоедливых и назойливых протестов со стороны автора.
Поэтому он снова побывал на улице Луи-Филиппа и приобрел пистолет, достаточно маленький, чтоб держать его дома, и пускай слабосильный, однако соответственно и бесшумный. Он знал, где живет Жоли, он в свое время видел квартиру Жоли. Хоть она и маленькая, стены в ней завешаны коврами и гобеленами, превосходно скрадывающими звук. На всякий случай он наметил свидание на утро, когда набережная наполнится шумами экипажей и омнибусов, сворачивающих как с Королевского моста, так и с улицы Бак.
Позвонив в дверь к адвокату, он вошел. Тот встречал его с легким недоумением, однако спросил, желает ли гость вареного кофею. Затем Жоли рассказал о самых последних неприятностях. Большинство парижан, читающих журналы, хоть они все ничтожества (имел он в виду и читателей и редакции), полагало его коммунаром, в то время как он отвергает и насилие и революционную дурь. Да, он восстает против политической беспардонности этого Греви, который выдвинул свою кандидатуру в президенты республики. Он печатает за свои деньги обличительные листовки. Но его обвиняют… Кого? Его, Жоли! Что он бонапартист и заговорщик против республики. Гамбетта с пренебрежением высказывается о «продажных писаках с тюремным прошлым». Эдмон Абу относится к нему как к поддельщику. Коротко говоря, половина французских журналистов бросается на него с лаем. И только «Фигаро» печатает его обличительный текст, а все прочие отказались печатать даже объяснительные письма в редакцию.
Вообще-то Жоли выиграл свою битву. Он заставил Греви отказаться от самовыдвижения. Но Жоли относится к таким людям, которые не удовлетворяются полумерами. Они желают, чтобы справедливость восторжествовала в полной мере. Двух обидчиков он вызвал на дуэль, а на десять газет подал в суд за отказ в приеме объявлений, диффамацию и публичное оскорбление достоинства. — Я лично сам взялся защищать себя и могу вас заверить, Симонини, что я огласил все замалчиваемые прессой скандалы. Не говоря уже о тех, которые и до того были гласны. И знаете, что я сказал этим негодяям, к коим причисляю и судей?
«Господа, я не побоялся империи, хоть она и затыкала всем вам рты. А теперь мне смешно глядеть на вас! Вы подражаете ее худшим качествам!» Тогда они попробовали лишить меня слова. Но я сказал: «Господа, империя судила меня за подстрекательство к ненависти, пренебрежение к правительству и оскорбление величества. Но даже и кесаревы судьи позволяли мне говорить. Поэтому я прошу у судей Республики предоставить мне по меньшей мере ту свободу, которой я пользовался при Империи!»
— И каков был ответ?
— Я выиграл процессы. Все газеты, кроме только двух, были признаны виновными.
— Так что же вас сейчас беспокоит?
— Все. Тот факт, что адвокат противника, хоть и расхваливал мои труды, но сказал: я-де, впадая в крайность, гублю свою будущность, и в наказание за гордыню меня преследует неуспех. Я на всех напал, со всеми перессорился и не был избран депутатом, не был назначен министром. Мне говорили, я достиг бы большего как литератор, нежели как политик. Но это тоже не очевидно, поскольку книги мои преданы забвению. Хоть я и победил в суде, из жизни модных салонов я выключен. Победил, но оказался в проигрыше. В определенный момент что-то у человека внутри ломается и нет уже ни энергии, ни воли. Говорят, что необходимо жить. Но жизнь — такая вещь, которая постепенно подводит к самоубийству. Симонини подумал: ну так я просто сделаю святое дело. Избавлю этого злополучника от отчаянного поступка, в чем-то даже унизительного, от последнего неуспеха. И вместе с тем ликвидирую опасного свидетеля. Симонини подал хозяину кипу бумаг и попросил разобраться, требуется-де его суждение. Бумаги были обыкновенными газетами, но это обнаруживалось не сразу. Жоли сидел в кресле и листал, придерживая стопу страниц, которые норовили распадаться и выскальзывать из рук.
В полном спокойствии, покуда тот, недоумевая, разглядывал газеты, Симонини разместился за изголовьем его сиденья, поднес пистолет сзади тому к голове и выстрелил.
Жоли накренился и плавно ополз на пол со струйкою крови из дырочки в виске и с болтающимися руками. Вложить ему в пальцы пистолет было делом минуты. И удачно, что еще оставалось шесть или семь лет до времен, когда начали применять белый порошок, напыляя который есть возможность выявить неповторимые отпечатки рук, прикасавшихся к оружию. В год, когда Симонини сводил счет с Жоли, еще была вера в теории Бертильона — в обмеры скелетов и костей подозреваемых. Никому не закралась бы мысль, что кончина Жоли — не самоубийство.
Симонини сложил свои газеты, вымыл чашки от вареного кофия и оставил помещение в порядке. Как потом он узнал, через два дня обеспокоенный сторож, не встречая жильца своего, оповестил комиссариат участка Святого Фомы Аквинского. Двери вышибли, труп нашли. Из рассказа газетчика следовало: пистолет валялся на полу. Получается, Симонини не слишком крепко угнездил его трупу в ладонь. Хотя какая, в общем, разница. Тут же, нечаянная радость, на столе оказалась приготовленная горка писем: матери, сестре и брату… Ни в одном открыто не говорилось о самоубийстве, но все они были пронизаны глубоким и