только изредка делать набеги на Петербург, — таков мой план на эту минуту, что скажет об нем провидение, не знаю и мало забочусь узнать.
Здешняя моя жизнь идет и так и сяк — порядку нет, следовательно и большой деятельности, то есть никакой деятельности нет. Я ничего не написал. Этому есть много причин. Может быть, самая меньшая — рассеянность, к которой я нимало не привычен и от которой легко отвязаться. Как ни мал мой челнок, как ни тих, по-видимому, тот залив, в который его загнала судьба, — но и в этом заливе есть волнение; оно до сих пор непрестанное, и челнок мой все колыхался. Погоди, друг! Скоро, может быть, брошу якорь! В приятном или неприятном месте, но все якорь! В ожидании этого времени таскаюсь и ко двору царскому. По приезде моем из Дерпта я был в Павловске и прожил там три дни, в которые обедал и ужинал у государыни*. Эти три дни были для меня неожиданно приятные: я воображал неловкость — нашел удовольствие именно потому, что сердце, а не самолюбие были тронуты. Наша государыня неизъяснимо приятная. Чего же более для человека, далекого от честолюбия. Моим представителем был Нелединский*. Я жил в его комнатах, и три дня познакомили меня с ним, как три года. Не знаю, можно ли быть добродушнее Нелединского. Он был самым нежным, заботливым моим родным. Не забыл обо мне ни на минуту; и все это с такою простотою, с такою непринужденностию. Он привязал к себе мое сердце. Я не люблю читать кому ни попало стихов своих, а ему читать их весело. Он судит сердцем, которое у него в шестьдесят лет так же молодо, как в двадцать. От того, что трогает, он плачет как дитя. В один из таких павловских вечеров было чтение, между прочим моего послания* (прежде я сам читал «Певца»!* Но как читал!). Послание же читал Нелединский, и по этому чтению я уверился, что оно
Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным.* Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу.* Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет. Ему надобно непременно учиться, и учиться не так, как мы учились! Боюсь я за него этого убийственного лицея*— там учат дурно! Учение, худо предлагаемое, теряет прелесть для молодой, пылкой души, которой приятнее творить, нежели трудиться и собирать материал для солидного здания! Он истощит себя. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского Села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне* из рук в руки, — прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет! Послание доставлю тебе после.
В заключение моего письма скажу тебе о начале твоего; оно разгорячило мне сердце, которое, правду сказать, часто бывает облито каким-то умерщвляющим холодом. Брат, твоя дружба есть для меня великая драгоценность, и во многие минуты мысль об ней для меня ободрительна. Помнишь ли, когда мы обедали вместе у к<нязя> Гагарина*, ты сказал Толстому*, показывая на меня: «Il a une belle âme!»[68] Я вспоминаю об этой минуте всегда с необыкновенною сладостию, и то чувство, которое произвело во мне это слово, доказывает мне, что я тебя люблю; такого рода мнение дорого только в любимом и уважаемом человеке. Есть люди, от которых похвала даже противна. Но в этом слове не похвала, а одобрение друга, и потому-то оно меня и тронуло. Блажен человек, имеющий друзей, которых похвала может возвышать его душу. Такого рода похвала есть перл жизни — это голос собственного сердца; это приговор совести нашей, произнесенный вслух тем человеком, который заступает место. Удовольствия самолюбия не имеют в себе ничего
За неимением доброго, посылаю
