профессиональный и организаторский опыт, она — по-своему — тоже была права». Теперь это такая давность! Старик, посмеиваясь, сообщил мне, что, между нами, начальником судоверфи был в те времена двоюродный брат Нины Георгиевны. Мой муж, когда узнал, сделал из этого факта ложные выводы. Материал сняли совершенно по другим соображениям, абсолютно — принципиальным, поскольку Нина Георгиевна глубоко порядочный человек…
«Нина Георгиевна — это Н. Конина?» — уточнила я. «О, я вижу, муж вам все рассказывает», — обрадовался Старик. Нина Георгиевна тогда была редактором газеты, отменный, кстати, редактор, но она давно работает в исполкоме, исполкому повезло. Расстались мы — почти нежно. Я заверила Старика, что Умид его прекрасно помнит и будет счастлив, что Старик еще вполне молодец. Старик пожелал нам с Умидом творческих успехов и, вообще, счастливой и долгой совместной жизни. Из редакции я вышла — как выпала из кошмара. Зачем мне все это нужно? Для чего обманула я хорошего человека? Из редакции я пошла в исполком, благо близко. Там мне сказали, что Нина Георгиевна Конина сейчас в отпуске за свой счет, да, она в городе. Я объяснила, что прилетела из Ленинграда именно к Нине Георгиевне и по вполне личному делу. Поколебавшись, мне дали домашний адрес. Да я бы его все равно узнала через адресный стол. Когда я делаю глупости, мне останову нет.
Мне открыла женщина с металлическими глазами, грудь — как камень за пазухой и отвислый — шерстяной — зад. Судя по этому описанию, я не всегда такой уж беспросветный идеалист, как себя корю. Женщина не удивилась, пропустила меня сразу в комнату, там сказала: «А это обязательно?» — «Что?» — не поняла я. Вдруг мелькнула дикая мысль, что она уже знает — кто я и о чем хочу с ней поговорить. Но ведь я хотела лишь взглянуть ей в глаза! Глаза — металлические. Чего я еще хочу? «Дезинфекцию обязательно делать?» — уточнила женщина. «Дезинфекцию?» — «Разве вы не с санэпидстанции?» — «Я из Ленинграда, — сказала я. — Я бы хотела видеть Нину Георгиевну Конину». Знала я, что это — она. «Я вас слушаю», — сказала женщина.
До сих пор не знаю, что я ей собиралась сказать. Что — сказала бы. Начала я издалека, как мы с Умидом когда-то учились, чего ждали от жизни, как должны были поехать вместе сюда на практику, но вышло, что Умид поехал один, вернее — с другим студентом, с Валерием Сабянским, она его, может, впомнит. Вдруг она сказала: «Простите, я ничего не слышу. У меня внучка в больнице, очень тяжелое состояние, мы и ночью дежурим, дизентерия, шесть лет только-только исполнилось. Дочь в больнице осталась, я прибежала, должны приехать дезинфекторы, я ничего не понимаю, простите, наверное — надо как-то двигать мебель, что-то закрывать?» Глаза у нее были не металлические, а тускло-стальные от тревоги и недосыпа…
Обратно из Измаила я выбралась, минуя Одессу.
От Вали изредка приходили письма, ничего волнующего для меня в них не было, стихов он давно уже не писал. Отвечать было — скучно, я ни разу так и не ответила. Прошло почти два года. Принесли телеграмму: «Валентин скончался вчера десять двадцать утра разрыва сердца Похороны среду Родные Вайнкопф». По чудовищному стечению обстоятельств, которые любят такие стечения, эту телеграмму я получила на третьи сутки после папиной смерти. Лететь в Одессу — не могла. Позвонила на Валину квартиру, телефон не отвечал. Я отправила телеграмму. Даже эту телеграмму посылала не я, а моя подружка детства Лялька Черничина: я с трудом написала текст, выжала из себя, а Лялька сходила на почту и отослала.
Лялька приехала из Пензы, чтобы помочь нам ухаживать за папой. Папа и Лялька всегда были друг к другу привязаны. Помогать и не требовалось, это был чистый Лялькин энтузиазм, вечная ее чрезмерность. У папы был второй инфаркт. Небольшой. Непроникающий. Задней стенки. В реанимации он лежал всего двое суток. Потом его быстренько перевели в палату, папа чувствовал себя бодро, уже ходил, требовал каждое утро кучу свежих газет, дописывал в коридоре за столиком очередную статью, нервничал, что в срок не успеет ее представить и подведет своего редактора, уверял, что ходить к нему совершенно не нужно, неудобно перед людьми, которые лежат рядом, они-то больные, а он — совершенно здоров и отдыхает в санаторном режиме, особенно — мама пускай не ходит, она всегда переживает по пустякам, кормят прекрасно. «Это даже неблаговидно, Раюша, — говорил мне папа накануне, — быть таким здоровым и занимать койко-место, когда с местами, мне дежурная сестра самым серьезным образом разъяснила, исключительно туго…»
Лялька вполне могла улететь обратно в Пензу. Но она осталась, взяла на себя готовку и Машку, попутно бегала вечером в консерваторию. Мама перебралась пока к тете Але, у нее был легкий грипп, она боялась заразить Машку и притащить заразу папе в больницу, последние дни к нему не ходила, мы с Лялькой носили ее записки. Папа нервничал, чем она больна, все допытывался — не врем ли мы, действительно ли это простуда и какая у мамы температура. Я понимала, что Лялька торчит в Ленинграде уже исключительно из-за моей работы, я как-то очередной раз выбилась из колеи, с папой — все обошлось, обещали через несколько дней уже перевести в санаторий, пора было брать себя в ежовые лапы и садиться за машинку.
Как раз в эту ночь я и заставила себя — сесть. Даже ощутила, что, может, чего и выйдет, если буду к себе беспощадна. В начале четвертого зазвонил телефон. Думая о своем, я небрежно сняла трубку. «Это квартира Гореловых?» — осведомился женский бесстрастный голос. «Да, да, — небрежно сказала я, все еще витая в своих эмпиреях. — Кто? Говорите скорее!» Что глухая ночь — я в этот момент забыла. «Я хочу сказать, — быстро сообщил женский бесстрастный голос, — что больной Горелов Александр Михайлович сейчас скончался». Дальше я некоторое время не помню. Лялька говорит, что проснулась от крика, нашла меня на полу в моей комнате, я кричала так длинно и страшно, что Лялька решила, что я наконец-то сошла с ума от своей работы, телефон был подо мною, Лялька его сперва не заметила. В телефоне все еще шли короткие гудки…
Позже я побывала в Одессе и нашла Валиных родных. У него оказалось очень много родни. Я узнала, что Валя упал на улице, к нему бросились, он был уже мертв, ни на какие боли не жаловался, к родным почти и не появлялся, занимался своей идеей, о которой толком никто ничего не знает. Осталась куча бумаг, все это они передали понимающим людям, но от людей этих известий пока что нет. Еще я узнала, что у Вали есть родная тетя, она живет в Швеции, очень богата, у нее — чуть ли не пароходство и нет наследника по мужской линии. Тетя хотела передать свое дело именно Вале, обращалась в международные организации, присылала Вале вызовы, хотя бы — в гости. Валя в гости так и не съездил. Говорил, что времени у него для этого — нету, тетушку он не видел в жизни, дело ее — Валю совершенно не интересует, неужели в Швеции ей не найти человека, чтоб передать ему дело. Валя там все равно жить не сможет, он любит цветущие каштаны, подозревает, что каштанов, во всяком случае — таких, какие он любит, в Швеции нет. Тетушка присылала Вале и деньги. Он эти деньги ни разу не взял. Ну да, он же и мне тогда говорил, что денег ни у кого не берет, даже у меня. А мне-то он все-таки был старший брат…
Теперь я навязчиво не могу отделаться еще от одной картинки. Ослепительно белое утро. Ослепительно белый город. Ослепительно белым цветут каштаны. Что — свечи?! Каштаны несут на себе по нескольку сот живых люстр, возвышенно-звонких, точно сбалансированных. Удивительна грация, с которой каштаны держат, будто на ладонях своих, прозрачные небу, тяжелые, звонкие кисти-грозди, точно — вверх, каждая гроздь — вещь в себе, и все это — распахнуто всем для красоты мира. Среди ослепительности этой и белизны идет Валя Вайнкопф, мой старший брат, благодаря кого я узнала в своей жизни, что это такое — родной старший брат. Вдруг он падает, словно споткнулся. Я все жду, жду, жду, что он сейчас встанет. Не может же он не встать! Но мой старший брат так и не встает. А вокруг пылают белым, полыхают белым — каштаны…
Самое трудное: что можно забыть живых, поссориться, разойтись, порвать, вычеркнуть из своей жизни, но те, кого больше нет, — они только растут, как бы прорастают в тебе все глубже, их забыть — невозможно и таким образом — освободиться, забыв. Забывая лицо, день рождения или походку, обретаешь какую-то другую, глубинную, память, потому что с годами — вдруг обнаруживаешь, что знаешь о них больше, чем знал. Или они так врастают в тебя, что уже кажется — будто знаешь их больше? Или это раскаянием своим знаешь: что тогда, при жизни их, — не узнал, не сделал, поленился заметить, не подошел, не сказал, рядом не сел? Получается — я давно живу больше с теми, кого уже нет, чем с теми, кто еще есть. Спорю с теми, кто не может ответить. Доказываю тем, кто все равно не увидит. Плачу по тем, кто уже не слышит. Вижу их во сне. Вижу их в толпе. Оглядываюсь вдруг на их голос. Да что же это такое? Хоть