— Нет, нет! Дослушайте. В нашей нотной записи пять линий. На спектрограммах были три группы по четыре линии, как будто разрезанная нотная строка. На обоих снимках эта “нотная строка” была одинаковой. Красная линия лития, оранжевая — тантала… И так до фиолетовой линии галлия. А между этими линиями, подобно нотам, были разбросаны другие: желтая — натрия, синяя — индия… Нет, дослушайте! Ноты бывают целые, половинные, четвертные, восьмые, шестнадцатые… И эти спектральные ноты оказались ионизированными на половину, на одну четверть, на одну восьмую, на одну шестнадцатую… В музыке есть еще лад, ритм. Тут уж я просто угадывала. И чем большее сходство обнаруживалось, тем меньше верилось мне в само существование сигналов…
— Вы записали эту… музыку? — спросил Русанов и вздрогнул — голос его прозвучал как-то странно, словно со стороны.
— Да, записала, — Джунковская подошла к пианино. — Если хотите…
— Одну минуту…
Русанов шагал по комнате, нервно похрустывая костяшками пальцев. Остановился у окна.
— Отсюда виден Процион?
Джунковская отодвинула занавеску.
— Над соседним домом, справа, где антенна… Видите?
— И далеко это?
— Почти три с половиною парсека, свет идет одиннадцать лет.
Русанов смотрел на яркую звезду. Вспомнились стихи, и он сказал их вполголоса:
Звезда, звезда, холодная звезда,
К сосновым иглам ты все ниже никнешь.
Ты на заре исчезнешь без следа
И на заре из пустоты возникнешь.
Твой дальний мир — крылатый вихрь огня,
Где ядра атомов сплавляются от жара.
Что ж ты глядишь так льдисто на меня —
Песчинку на коре земного шара?
— Стихи Луговского, — тихо произнесла Джунковская. — Я помню их. Дальше особенно хорошо…
Быть может, ты погибла в этот миг
Иль, может быть, тебя давно уж нету,
И дряхлый свет твой, как слепой старик,
На ощупь нашу узнает планету?
Иль в дивной мощи длится жизнь твоя?
Я — тень песчинки пред твоей судьбою!
Но тем, что вижу я, но тем, что знаю я,
Но тем, что мыслю я, — я властен над тобою!
Они долго молчали.
Русанов был лирическим поэтом. Он умел подмечать тихую прелесть среднерусской природы, умел стихами передать то, что кистью передавал Левитан. Русанов много писал о любви, и в стихах его, очень душевных и чуть-чуть грустных, изредка, как солнечный луч сквозь дымку облаков, пробивалась улыбка. Звезды же всегда оставались для Русанова символом чего-то отдаленного и недосягаемого. Но на этот раз старые и хорошо знакомые стихи Луговского прозвучали как-то по-новому.
— Что ж, сыграйте, — тихо сказал Русанов.
Он ничего не понимал в спектральном анализе. Но музыку он знал. Да или нет — это должна была сказать музыка. И Русанов волновался. Только усилием воли он заставил себя отойти от окна, сесть.
Джунковская подняла крышку пианино. На какую-то долю секунды застыли над клавишами руки. Потом опустились. Прозвучал первый аккорд. В нем было что-то тревожное. Звуки вскинулись и медленно замерли. И сейчас же зазвучали новые аккорды.
В первые мгновения Русанов слышал лишь дикое сочетание звуков. Но почти сейчас же прорвалась мелодия. Было даже две мелодии. Они переплетались, и одна, медленная, несла другую — быструю, порывистую. Звуки вспыхивали, гасли, и в их сочетании было что-то до боли знакомое и в то же время чужое, непонятное.
Это была музыка, но музыка совершенно необычная. Она сначала действовала угнетающе, подавляла. Казалось, она несла не человеческие, а какие-то иные, непонятные, но сильные чувства.
Временами обе мелодии обрывались. Руки пианистки в смятении бегали по клавишам. И вдруг снова обретали силу, и тогда снова вспыхивала странная, двойная мелодия. Она звучала громче, увереннее. Она звала, и, безотчетно повинуясь ее зову, Русанов подошел к пианино.
Звуки дрожали, бились, словно старались вырваться из неуклюжего инструмента. Пианино не могло передать всю мелодию, но стиснутая, сломанная, она жила и звала — все сильнее, громче, настойчивее.
Русанов уже не видел стен, стола, лампы — ничего, кроме пальцев, лихорадочно бегающих по клавишам. Пытаясь угнаться за мелодией, бешено стучало сердце, и Русанов чувствовал, как глаза застилает туман…
А музыка то вихрем устремлялась ввысь, то обрывалась жалобным стоном. В ней были все человеческие чувства и не было никаких чувств — так в солнечном свете есть все цвета радуги и нет ни одного цвета… На мгновение она прервалась, а потом вспыхнула с новой силой. Нет, не вспыхнула — взорвалась. В диком порыве взлетели звуки, сплелись… и замерли. Только один звук — тихий, нежный — затухал медленно, словно последний уголек погасшего костра…
Наступила тишина. Она казалась невероятно напряженной. Потом в комнату вошли обычные, земные звуки — отдаленный гудок паровоза, шелест шин об асфальт мостовой, чьи-то голоса…
Русанов подошел к окну. Над крышей дрожала яркая звезда — Процион из созвездия Малого Пса.
Я — тень песчинки пред твоей судьбою!
Но тем, что вижу я, но тем что знаю я,
Но тем, что мыслю я, — я властен над тобою!
ГОЛУБАЯ ПЛАНЕТА
Нас считали погибшими.
Год назад, когда еще работал приемный блок рации, я сам слышал об этом. Земля передала, что планетолет “Стрела” встретил сильнейший метеоритный поток и, по-видимому, погиб. О нас было сказано много хороших слов, но вряд ли мы их заслужили, ибо, как усмехнувшись, заметил летевший со мной инженер Шатов, сведения о нашей гибели были во многом преувеличены.
Впрочем, сам Шатов приложил все усилия, чтобы эти сведения не оказались преувеличенными. И не его вина, если “Стрела”, израненная, потерявшая связь и почти потерявшая управление, все-таки уцелела.
Тема научной работы Шатова носила название на первый взгляд совершенно невинное, отчасти даже академическое: “О выборе некоторых коэффициентов при проектировании планетолетов”. Практически же это означало следующее: “Стрела” ушла на два года, чтобы, так сказать, на своей шкуре проверить пределы выносливости планетолетов. Разумеется, это был испытательный полет. Но какой! Шатов искал опасности, и, нужно признать, ему в этом отношении необыкновенно везло.