— Разумеется, скверных произведений всегда много, зато это почва, на которой произрастают более прекрасные и редкие цветы.
— Да-да, — сказала Доротея, увидя в его словах подтверждение того, что особенно ее тревожило. — Я понимаю, как трудно сделать что-либо хорошо. С тех пор как мы приехали в Рим, мне часто кажется, что наши жизни, если бы их можно было повесить на стену, в подавляющем большинстве выглядели бы много безобразнее и нелепее картин.
Доротея, казалось, хотела сказать что-то еще, но передумала и замолчала.
— Но вы так молоды… Подобные мысли в ваши лета неестественны, решительно заявил Уилл, встряхивая головой. — Вы говорите так, словно вообще не знали юности. Это чудовищно! Словно вы, подобно мальчику из легенды, узрели в детстве ужасы подземного царства. Вас воспитывали в тех ужасных представлениях, которые, точно Минотавр,[92] избирают прекраснейших женщин, чтобы пожрать их. А теперь вы уезжаете и вас запрут в каменной темнице Лоуика. Вы будете погребены заживо. Я прихожу в бешенство при одной мысли об этом! Лучше бы я вовсе вас не знал, чем думать, что вас ждет подобное будущее!
Уилл вновь испугался, что зашел слишком далеко. Но смысл, вкладываемый нами в слова, зависит от состояния наших чувств, а его тон гневного сожаления был так внятен сердцу Доротеи, которое щедро дарило свой пыл и не находило ответного пыла в сердцах тех, кто ее окружал, что она ощутила неведомую ей прежде благодарность и ответила с мягкой улыбкой:
— Вы очень добры, но не надо из-за меня тревожиться. Все дело в том, что Лоуик вам не нравится, вас влечет иная жизнь. Я же избрала Лоуик своим домом.
Последняя фраза была произнесена почти торжественно, и Уилл не нашелся что ответить: припасть к ее туфелькам и объявить о своей готовности умереть за нее он не мог — что толку? Да и она, по- видимому, ни в чем подобном не нуждается. На минуту воцарилось молчание, а затем Доротея вновь заговорила — и было ясно, что она решилась наконец высказать то, что занимало ее больше всего:
— Мне хотелось бы спросить вас о том, что вы сказали в прошлый раз. Может быть, дело просто в вашей манере выражаться. Я замечаю, что вам свойственна некоторая горячность. Я и сама часто преувеличиваю, когда увлекаюсь.
— Но что вы имеете в виду? — сказал Уилл, заметив, что она говорит со странной для нее робостью. — Мой язык склонен к гиперболичности и сам себя подстегивает. Вполне возможно, что мне придется взять свои слова назад.
— Вот вы говорили, что надо знать немецкий, то есть для занятий предметами, которым посвятил себя мистер Кейсобон. Я думала об этом, и мне кажется, широта знаний мистера Кейсобона позволяет ему работать над теми же материалами, какими пользуются немецкие ученые… — Доротея растерянно заметила, что наводит справки о степени учености мистера Кейсобона у постороннего человека.
— Ну, не совсем над теми же, — ответил Уилл, стараясь быть сдержанным. — Он ведь не знаток Востока и сам указывает, что сведения об этих источниках получает из вторых рук.
— Но ведь есть ценные старые книги о древних временах, написанные учеными, которые ничего не знали о нынешних открытиях, и этими книгами пользуются до сих пор. Отчего же книге мистера Кейсобона не быть столь же ценной? — с жаром спросила Доротея. Она чувствовала неодолимую потребность продолжить вслух спор, который вела сама с собой.
— Это зависит от направления исследований, — ответил Уилл, заражаясь ее горячностью. — Предмет, который избрал мистер Кейсобон, меняется не менее чем химия: новые открытия постоянно порождают новые точки зрения. Кому нужна в наши дни еще одна система, опирающаяся на четыре элемента,[93] или трактат против Парацельса?[94] Неужели вы не видите, насколько бессмысленно теперь ползти чуть дальше людей прошлого века — таких, как Брайант,[95] — и исправлять их ошибки? Жить на чердаке среди старого хлама и подновлять хромоногие теории о Куше и Мицраиме?[96]
— Как вы можете говорить об этом так легко? — спросила Доротея, глядя на него с грустным упреком. — Если вы правы, то что может быть печальнее, когда столь упорный и самозабвенный труд оказывается напрасным? Не понимаю, почему вас совсем не трогает, — если вы действительно это думаете, — что человек такой добродетельный, талантливый и ученый, как мистер Кейсобон, не сумел преуспеть в том, чему отдал свои лучшие годы.
Доротея растерялась, заметив, до какого предположения она дошла, и вознегодовала на Уилла за то, что он ее на это подтолкнул.
— Вы же меня спрашивали о фактах, а не о чувствах, — ответил Уилл. — Но если вы хотите карать меня за факты, я покоряюсь. Я не в том положении, чтобы высказывать свои чувства по отношению к мистеру Кейсобону. В лучшем случае это будут восхваления облагодетельствованного.
— Простите меня, — сказала Доротея, густо краснея. — Я понимаю, что вы правы, и мне не следовало касаться этой темы. К тому же я ошибаюсь. Потерпеть неудачу после длительных стараний куда достойней, чем вообще ни к чему не стремиться.
— Я совершенно с вами согласен, — ответил Уилл, стараясь поправить дело. — И решил не лишать себя больше возможности потерпеть неудачу. Пожалуй, щедрость мистера Кейсобона была для меня вредна, и я намерен отказаться от свободы, которую она мне давала. В ближайшее время я вернусь в Англию и начну сам пролагать себе дорогу, чтобы не зависеть ни от кого, кроме самого себя.
— Это прекрасно, я уважаю такое чувство, — сказала Доротея с прежней ласковостью. — Но я убеждена, что мистер Кейсобон всегда думал только о том, чтобы помочь вам.
«У нее хватит упрямства и гордости служить ему и не любя, раз уж она вышла за него», — подумал Уилл, а вслух сказал, вставая:
— Я больше вас не увижу…
— Не уходите, не дождавшись мистера Кейсобона! — сказала Доротея со всей искренностью. — Я очень рада, что мы встретились в Риме. Мне хотелось узнать вас покороче.
— А я заставил вас рассердиться, — сказал Уилл. — И вы будете дурно обо мне думать.
— Нет-нет. Сестра предупреждала меня, что я всегда сержусь на тех, кто не говорит того, что мне хотелось бы услышать. Но надеюсь, я все же не думаю о них дурно. В конце концов я обычно начинаю сердиться на себя за нетерпимость.
— Тем не менее я вам не нравлюсь. Теперь я связан для вас с неприятными мыслями.
— Вовсе нет, — искренне ответила Доротея. — Вы мне очень нравитесь.
Уилл не слишком этому обрадовался; ему пришло в голову, что если бы он не нравился ей, то, наверное, значил бы для нее больше. Он промолчал, но лицо его стало хмурым, почти обиженным.
— И мне очень хочется узнать, чем вы займетесь, — весело продолжала Доротея. — Я глубоко верю, что люди рождаются с разными призваниями. Без этого убеждения я, наверное, была бы крайне узкой в своих взглядах — ведь и, кроме живописи, есть много такого, о чем я не имею ни малейшего понятия. Вы представить себе не можете, как мало я знакома с музыкой, и литературой, в которых, вы такой знаток. Интересно, каким же окажется ваше призвание? Может быть, вы станете поэтом?
— Как сказать. Поэт должен обладать душой настолько чуткой, что она различает любой оттенок, и настолько открытой чувствам, что чуткость ее, как незримая рука, извлекает множество гармоничных аккордов из струн эмоций — душой, в которой знание тотчас преображается в чувство, а чувство становится новым средством познания. Но подобное состояние достижимо лишь иногда.
— Однако вы ничего не сказали о стихах, — заметила Доротея. — По-моему, без них не может быть поэта. Я понимаю ваши слова о знании, преображающемся в чувство, так как, мне кажется, я постоянно испытываю именно это. Но право же, я не сумею написать даже самого короткого стихотворения.
— Вы сами — стихотворение, и в этом заключается самое лучшее в поэтах: то, что озаряет сознание поэта в минуты вдохновения, — сказал Уилл, блистая оригинальностью, которую все мы разделяем с утренней зарей, весенними днями и прочими вечными обновлениями.
— Мне очень приятно это слышать, — ответила Доротея со смехом, звонким, как птичья трель, и с шаловливой благодарностью во взгляде. — Какие любезные вещи вы говорите!
— Как я хотел бы быть не просто любезным, но полезным вам! Как был бы я счастлив оказать вам хотя бы ничтожную услугу, но, боюсь, такого случая мне никогда не представится, — пылко воскликнул