никогда ничего не вычеркивал. Однако подобная плодовитость неминуема у поэта байроновского типа, и само отсутствие жесткого отбора в его сочинениях показывает, какого рода интерес питал он к поэзии и что в поэзии не привлекало его интереса. Мы привыкли воспринимать поэзию как нечто в высшей степени концентрированное, как некую квинтэссенцию, но, если бы Байрон стал извлекать квинтэссенцию из своих стихов, от них не осталось бы ровным счетом ничего. Разобравшись в том, что именно он делает, мы увидим — только так и можно это делать. Если короткие его стихи оставляют ощущение, что в большинстве случаев так же, если не лучше, мог написать Том Мур, то в больших поэмах Байрону удается такое, в чем равных ему не было и нет.
Порой есть смысл подойти к творчеству поэта, полностью потерявшего расположение читающей публики, следуя каким- то новым и непривычным путем. Если мой подход к Байрону представляется реальным лишь мне одному, пусть другие критики внесут свои коррективы, во всяком случае, он поможет разрушить некоторые устоявшиеся предрассудки и выработать новые критические оценки и мнения. Вот почему я предлагаю считать Байрона шотландцем —: шотландцем, а не шотландским поэтом, так как писал он по-английски. Единственным поэтом-современником, с которым он мог бы соперничать и о котором неизменно отзывался с глубочайшим уважением, был Вальтер Скотт. Я всегда замечал — впрочем, это могло быть и мое воображение — известное сходство между бюстами обоих поэтов, — что-то общее в форме головы. Сравнение это льстит Байрону, и стоит лишь вглядеться в оба лица, как всякое сходство исчезает. Если кому-нибудь нравится держать в доме бюсты, то рядом с бюстом Вальтера Скотта существовать можно. Есть нечто благородное в этом лице, нечто великодушное, в нем ощущается внутренний, быть может, и неосознанный покой, присущий тем большим писателям, которым дано было быть и большими людьми. Но Байрон — это мясистое лицо, говорящее о склонности к полноте, этот слабый рот, это выражение тривиального беспокойства и, что хуже всего, этот невидящий взгляд поглощенного собой красавца, — в бюсте Байрона отражен человек, который был с головы до ног трагиком из бродячей труппы. Но именно актерская природа Байрона помогла ему овладеть определенными познаниями: познанием внешнего мира, в котором он призван был играть предначертанную себе роль, и познанием самого себя — той части самого себя, которая эту роль играла. Познания были, разумеется, неглубокие, но в своих рамках — достаточно точные.
О шотландском начале в поэзии Байрона я буду еще говорить в связи с 'Дон Жуаном'. Существует, однако, один очень важный элемент в самом характере Байрона, о чем стоит упомянуть еще до того, как мы обратимся к его поэзии: элемент, обусловленный, видимо, шотландскими его истоками. Речь идет о присущем ему особого рода 'демонизме' — упоении ролью существа проклятого, обрекшего себя на вечные муки, приводящего весьма устрашающие доказательства этой обреченности. Заметим, однако, что 'демонизм' Байрона существенно отличается от явления, порожденного в странах католицизма 'романтическим страданием' (термин мистера Праза). Я совсем не убежден также, что можно объяснить эту черту достигнутым в Англии и характерно английским комфортабельным компромиссом между христианством и язычеством. Такая настроенность могла возникнуть лишь в стране, народ которой пропитан духом кальвинистской теологии.
'Демонизм' Байрона — если он вообще заслуживает такого названия — носит смешанный характер. В известной мере Байрон разделял прометеевские порывы Шелли и романтическую страсть к Свободе — эта страсть, которая сочеталась с представлением о себе как о человеке действия, подвигла Байрона на греческую авантюру. И это прометеевское начало сливается в нем с сатанинским (в мильтоновском понимании слова). Романтическая концепция образа Сатаны у Мильтона основательно проникнута прометеевским мироощущением, а гордость он рассматривает как добродетель. Трудно установить с определенностью, был ли Байрон истинно гордым человеком или ему нравилось слыть гордым. И хотя в одном человеке могут уживаться оба эти свойства, различие между ними от этого не уничтожается. Тщеславным человеком Байрон был во всяком случае, и выражалось это самым немудреным образом:
… Но я не жалуюсь: мои два предка ведь
Радульфус и Эрнейс поместий получили
Штук сорок восемь тут (ведь надо же суметь!),
Самоотверженно служа знаменам Вилли.
Кроме того, налет нереальности смягчал ощущение Байрона, будто над ним тяготеет проклятие: для человека, столь поглощенного самим собой и тем, как он выглядит в глазах окружающих, ничто за пределами собственной особы не может быть по-настоящему реальным. Вот почему нельзя обнаружить в его 'демонизме' какую-либо связную или рациональную основу. Похоже, что ему удалось совмещать несовместимое: видеть в себе одновременно и личность, преступления которой поставили ее вне и над человеческим обществом, и существо, добрая и великодушная природа которого была искажена преступлениями, совершенными против нее людьми. Именно такое непоследовательное существо и возникает в поэмах Байрона под именами Гяура, Корсара, Лары, Манфреда и Каина: лишь в образе Дон Жуана он приближается к истинному представлению о самом себе. Но самым реальным и глубоким во всей этой причудливой мешанине из верований, убеждений и поз представляется мне элемент, связанный с перетолкованным на свой лад кальвинизмом предков Байрона по материнской линии.
Одна из причин нынешнего забвения Байрона заключена, мне кажется, в том, что наибольшие читательские восторги вызывали в свое время самые его претенциозные покушения на поэтичность, которая при ближайшем рассмотрении оказалась подделкой — одним лишь звучным провозглашением общих мест, без малейшей глубины или значительности. Выразительный образчик этой ложной поэтичности — известнейшая строфа в конце XV Песни 'Дон Жуана':
Меж двух миров, на грани смутной тайны
Мерцает жизни странная звезда.
Как наши знанья бедны и случайны!
Как многое сокрыто навсегда!
Прилив столетий темный и бескрайний
Смывает грани, толпы и года.
Лишь мертвых царств угрюмые могилы
В пространствах мира высятся уныло.
Это стихи, которые были бы вполне на месте в школьном журнале. Истинное мастерство Байрона — совсем на ином уровне.
Достоинства его повествовательной поэзии, с которыми мы встречаемся в 'Дон Жуане', не менее примечательны и в ранних поэмах. Перед тем как начать свой очерк, я заново перечитал эти стихотворные повести, впервые со времени моей мальчишеской страсти к Байрону, и, признаюсь, приступил к чтению с большой опаской. Они написаны увлекательно.
Каким бы абсурдным ни представлялся нам взгляд на жизнь, заключенный в этих историях, сами истории рассказаны очень хорошо. Байрон и вправду заслуживает самой высокой оценки как рассказчик: не могу привести ни одного имени поэта, который читался бы с большим увлечением, кроме Чосера, — разве что Кольридж, которого Байрон поносил и у которого очень многому научился. Но Кольридж ни разу не решился на столь длинное повествование. Фабулы Байрона — если их вообще можно так называть — предельно просты. Интерес повествованию придает прежде всего свободно и плавно льющийся стих, который Байрон время от времени искусно варьирует, чтобы избежать монотонности, а затем — изумительный дар отступлений. Умение отклониться от темы — искусство, авторские отступления — одно из ценнейших качеств каждого рассказчика. Авторские отступления в поэмах Байрона поддерживают наш интерес к фигуре рассказчика, что в свою очередь разжигает еще больший интерес к самой истории. Надо думать, что читателей — современников Байрона-это свойство просто зачаровывало, ибо теперь,