сподобившуюся тащить вещи Братке и других знатных эсэсовцев.
Приказав неукоснительно следовать его примеру, если он сочтет нужным лечь плашмя на снег, Братке подал команду, и заключенные выбрались за ворота. Мы сгрудились на узкой извилистой дороге между холмами и начали продвигаться по ней вверх. Нам не видно было теперь танков, да и они не могли нас видеть.
По косогору мы добрели до деревни Ганс, до той самой, жители которой считали нас бандитами и решительно не хотели с нами знаться. В ней жил и наш приятель крестьянин, так здорово нас объегоривший.
У входа в деревню, посреди дороги, словно какой-нибудь видный чиновник СС, стоял баран, этакий толстый, большой и жирный. Странно он выглядел: наполовину остриженный, наполовину — нет!
— Не-е-е, — заблеял баран, увидев нашу колонну, и бросился через плетень.
У дороги, как неприкаянные, бродили овцы. Они бессмысленно блеяли и трясли хвостами. Курицы, явно игнорируя авторитет петуха, шныряли около заборов. Серьезные и озабоченные свиньи бегали от одной избы к другой. Они что-то вынюхивали, выискивали, словно настоящие шпионы, подталкивали одна другую, визгливо делились впечатлениями и спешили дальше. Во дворах и на мостовой торчали сосредоточенные, задумчивые коровы, и такая тоска, такая безысходная грусть светилась в их глазах, что смотреть было жалко.
В деревне не осталось ни одного человека. Попалась бы хоть какая-нибудь столетняя старушонка, — и то отлегло бы от сердца. Сами знаете, женщины лучшее лекарство от различных душевных болей и грустных размышлений… Но и завалящей бабенки не видно было. Неужели и их призвали в фольксштурм? Ох-ох! Вот вам и причина столь тяжкой коровьей меланхолии.
Кое-как перебравшись через мокрое и вязкое поле, мы углубились в лес, отыскали в нем стежку и пошли по холмам и пригоркам. За лесом поле, за полем лес, и опять поле…
Мы брели к местечку Ланц, где пять недель назад ночевали и мило беседовали с немочками. А в десяти километрах от Ланца — уже и Лауенбург.
Где-то далеко позади, за лесами и холмами, остались темные махины танки. Может, они покатили в другую сторону? Даже эхо их замерло вдали. Вокруг стояла такая безмятежная тишина, что казалось, войны никогда и не было. Изредка однообразие пейзажа нарушали трупы убитых заключенных да встречные группки заморенных узников, подгоняемых эсэсовцами. Откуда они взялись, куда шли, — кто знает? Гонят их, вот и идут. А может, прикрываясь конвоированием, фашистские молодчики сами уходили от возмездия, от тех мест, где их ждала беда, уходили туда, откуда легче всего улепетнуть в лес или укрыться в каком-нибудь погребе?
Маргольц! Гений Маргольц! Несравненный стрелок, уничтоживший по пути собственной рукой около трехсот заключенных, теперь сиял от радости и со вкусом веселился… Он поймал беспризорную, мизантропически настроенную клячу, взобрался на нее и пустился в путь без уздечки, без поводьев!
Но кляча Маргольца была, вероятно, прирожденной фаталисткой. Ей было наплевать на все. Маргольц и понукал ее, и хлестал, и пинал, и сапогами по бокам колотил, а кляча не обращала на это никакого внимания. Она брела понурив голову, ни за что не желая ускорить свой обычный ленивый шаг.
— Чем я хуже Наполеона? — ржал этот висельник Маргольц.
— Ну ясно. Ты теперь настоящий фюрер, — откликался кто-то из толпы.
— Хайль Гитлер! — добавлял какой-нибудь головорез. Вся колонна прыскала.
— Маршал конной гвардии СС, — зло издевалась над Маргольцем толпа.
Следуя примеру находчивого Маргольца, принялись ловить беспризорных лошадей и наиболее ловкие из каторжников. На клячах гарцевал атаман бандитов Франц и его ученики. Свое кавалерийское искусство демонстрировал начальник блока, наконец на лошадь сел и смотритель арестантской кухни в Гансе, вор- карманщик Шимчак…
Только Братке шагал мрачный, как туча, сжимая в руке револьвер. Еще вчера фельдфебель забегал в наш блок, просил щепотку табака и горько жаловался, что ничего не знает об участи семьи. Жаловался нам, заключенным, которые по милости СС столько времени не имели никаких вестей о своих родных и близких и долгие годы плясали адский танец под эсэсовскую дудку! Братке видно, был свято убежден в том, что заключенные лишены чувств, что у них нет никаких человеческих переживаний…
В сумерках мы добрались до какой-то деревушки. В ней еще было много народа. Кто на скорую руку резал свинью, кто стриг овцу, кто ладил телегу. Понурые и злые, они неохотно вступали в разговор. На улице торчали армейские повозки с какими-то будками и крышами. Лошадей выпрягли. Солдаты стояли группками. Смотрели на нашу колонну качали головами. Курили. Молчали. Иногда только кто-нибудь метается из нашей колонны в самую гущу солдат и завопит:
— Спасите! Не выдавайте меня!
Солдаты тут же окружали беглеца. Прогоняли эсэсовца, который старался вернуть его в колонну. Беглецов солдаты не выдавали.
Наша бравая конница довольно бесславно кончила свой триумфальный марш. Презрев все уставы и нормы воинской дисциплины, клячи стали падать в канавы вместе со всадниками. Лихие кавалеристы осыпали проклятиями неразумных животных, счищали с себя грязь и обозленные, возвращались в пехоту.
У меня от ходьбы забастовало сердце. Еще бы, четыре недели проваляться на соломе почти парализованным и вдруг взять и отправиться в такую дорогу, да еще чуть не бегом!
Ну, сердце, пожалуй, еще полбеды. Я забыл бы о нем, двигался бы по инерции, с закрытыми глазами, как тащится кляча в борозде. Но что было делать с ногами? Они причиняли мне невыносимую боль, ныли пятки, болели суставы. Днем я еще мог с ними совладать, но к вечеру суставы разболелись так, что страшно было ступить.
Ночью дорога стала особенно тяжелой. Мы поднялись на гору, свернули в лес и опять утонули в сугробах.
Большаки и проселки наводнили люди. Пешие, на подводах, с самыми разнообразными повозками, они двигались, куда глаза глядят. Неясно было, кто от кого и куда удирал. По всем направлениям мчались военные машины. Грузовики. Пушки. Танки. Пулеметы. Ехали бы в одну сторону, дьяволы! Но они, как нарочно, мчались в разные. Продвигаться стало страшно трудно. Сугробы, сугробы, сугробы…
Ах, ноги, ноги. Поднимешь ногу в воздух и кажется, ни за какие деньги не опустил бы ее на землю. Когда ступня касалась почвы, начинались дикие боли, чудилось, кости трещат, а кровь так и хлещет…
Над Гдыней в небесах разверзлись врата ада. Послышался зловещий гул самолетов. Пронзительно завыли бомбы, ударившись о землю с такой силой, что задрожал занесенный снегом большак. Султаны огня поднимались к небу. Взрывы, словно барабанный бой, закупоривали уши. В Гдыне, захлебываясь, тявкали зенитки, выплевывая в небо сотни искрящихся красных вспышек и прикрывая их обнаженный багрец легкой вуалью дыма. Все кругом выло, гремело, визжало, сливаясь в страшную дикую какофонию. Казалось, какой-то безумец вымазал небо толстым слоем красного мармелада, а сквозь мармелад этот изредка вдруг пробьется испуганная звезда, и снова, словно рыбка, высунувшаяся на мгновение из воды, нырнет, спрячется за прозрачное облачко.
В нескольких километрах от Ланца я свалился в канаву и собрался было надолго расположиться в снегу. Перед, глазами плыли красные и зеленые круги земля опрокинулась куда-то. Мне казалось, что кто-то лил небесный мармелад в кружку с кофе, кружку наподобие большого-большого ковша, большего, чем моя голова. Холодный пот крупными каплями выступал на лбу, струился по щекам, по подбородку и застревал где-то в складках смятого пальто… А снег такой мягкий, мягкий…
— Эх, будь что будет, не пойду я в такую ночь дальше. Мне теперь все равно.
— Профессор, вы с ума спятили. Вы что улеглись? Товарищи схватили меня за шиворот и вытащили из канавы. — Хотите, чтобы вас пристрелили?
— Оставьте меня в покое. Пристрелят, так пристрелят, не велика важность. Мне и тут хорошо…
— Не сходите с ума. Держитесь. Скоро Ланц. Поглядите, вон он. Там заночуем, — мои приятели суетились, пытаясь поставить меня на ноги.
Я не хотел стоять. Зачем? Земля неумолимо манила к себе. Друзья подняли меня на руки, подперли палками, ругали меня на чем свет стоит, но не отпускали, хоть сами едва держались на ногах.