старался. Лютас говорил непривычно много — в основном о своем будущем фильме, лишь изредка упоминая о том унылом ScheiBe, что приходится снимать ради заработка, — и я осознал, что литовский язык провалился в моей голове на самое дно. Я даже поймал себя на том, что перевожу некоторые слова с португальского, прежде чем ответить. Он хоть что-то пытается делать, думал я мрачно, а ты, Костас, написал сорок страниц, придумал название и умаялся, изнемог.
— Фасбиндер умер, когда ему было столько, сколько мне теперь. А мы еще даже шевелиться не начали, — сказал мой друг, стоя перед оружейной стеной и заглядывая в дуло пистолета покойного хозяина. — Все это размытое, золотисто-коричневое, полураспроданное art deco подойдет как нельзя лучше. Будем работать, старичок, будем работать.
Больше всего ему понравилась спальня Лидии со старыми тиснеными обоями: стрекозы, сидящие на виноградных ягодах. Он даже спросил, нельзя ли туда перебраться, но я покачал головой: нельзя. Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в этой спальне будет лежать тело человека, застреленного из пистолета сеньора Браги, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно — под сурдинку, одним словом. Однако не прошло и полутора лет, как все именно так и случилось: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.
Но попробуем по порядку.
В тот вечер, в Капарике, я ходил по заставленной садовыми стульями и банками с краской комнате, удивляясь, как чистюля Додо могла выносить такой бардак и ночевать здесь каждое воскресенье с начала осени. Несколько банок стояло в ряд на чехле от теннисной ракетки, сама ракетка висела на стене, в углу стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками — странно, что все это бросилось мне в глаза только вечером. Утром, когда я приехал, коттедж показался мне довольно уютным, его название — «Веселый реполов» — было выложено красными буквами над притолокой, а ставни были расписаны красными птицами, больше похожими на моллинезий. Отделка кухни была не закончена: северная стена темнела, будто испорченный зуб, у окна стояла фаянсовая раковина в картонной упаковке, рядом валялась пара джинсовых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все, как было, и сбежали, не дожидаясь хозяйки.
Коньяк, между тем, оказался там, где Додо велела его искать, — в корзине, забитой грязным бельем, на самом дне. Я сделал первый глоток, с интересом разглядывая лежавшую в корзине мужскую майку с надписью: «Chai, Chillum, Chapati». Топить изразцовую печку мне не хотелось, да и растопки не было, так что я налил себе побольше коньяку в чашку, уселся за стол и включил компьютер ровно в шесть. Провозившись некоторое время с модемом, я, наконец, подключился к сети, настроил камеры и вывел на экран несколько квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Это меня не удивило, я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды. Все, что я знал о стрим-видео, могло поместиться на одном тетрадном листке, но этого было довольно — если верить Лютасу Раубе, с камерой мог бы справиться любой человек, способный отличить красную кнопку от зеленой.
Не прошло и получаса, как серое окно в верхнем углу монитора ожило, и в нем появилась героиня, открывшая дверь своим ключом, вернее, моим ключом. Бросив мокрую одежду на пол в коридоре, она принялась бродить по дому, а я шел за ней следом и вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, почти запретными. Нет, правда, я чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым
Вспыхнув оранжевым, второе окно сказало мне, что датчанка прошла на кухню, огляделась и взялась перемывать тарелки. Смешная, думал я, глядя на твидовый берет с помпоном, брошенный в коридоре, и берет у нее смешной, как у французского ополченца. Тогда я не знал ее имени и про себя называл ее Хенриеттой. Я и теперь не знаю ее имени, да и зачем это? Разговаривать о ней все равно не с кем, никто не слушает.
На самом деле Хенриеттой звали другую датчанку — студентку, с которой мы вместе подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями сидели, завернувшись в одеяла, и пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски — это хорошая вода, говорила Хенриетта, брала из бара бутылку тридцатилетнего молта, щедро плескала оттуда в чашку и доливала бутылку водой из-под крана. Потом мы выходили на берег и молча сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане. К концу нашего дежурства в баре не осталось ни одной нетронутой бутылки, хорошо, что меня уволили оттуда задолго до начала сезона.
Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы «Em boas maos», попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по мелким лавочкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры. Душан был беспечальный, душевный парень, так что, похоже, дело было во мне.
Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. Я бы удивился, если бы оказалось, что гостью зовут Фрея или Сара. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери — это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные — они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое — до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.
Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все шесть комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно, — это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще полчаса, если ее не остановить.
Добравшись до спальни Лидии Брага, датчанка распахнула гардероб и внимательно оглядела одежды старой сеньоры, платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была самой занятной в доме, в ней сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево. Тетка оттуда ничего не брала, и я оставил все как было. Я вообще стараюсь туда не заходить.
Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела что-то пасмурное и грозное. Наверное, что-нибудь вроде «Di rider finirai pria dell’aurora...». Жаль, что звук у меня не подключен, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано,
Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у Хенриетты ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе — ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад». А потом датчанка повернулась к камере спиной и показала мне еще одну ящерицу — на левой ягодице, поросшей светлой шерстью до самого копчика. Господи боже ты мой. A drag queen.
Ну нет, ребята, это без меня.
Я допил оставшийся в рюмке коньяк, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.
Sic homines, sic et coelestia numina lusit,
Vix homines, vix ut numina laesa putes.