сморщенную, как греческая маслина, руку, лежавшую поверх простыни. Руки она всегда прятала, даже сидя за столом умудрялась держать их на коленях, шторы в ее комнате были плотно задернуты, заходить к ней без стука было преступлением, а шуметь и носиться по квартире, когда она спала, запрещалось и каралось незамедлительно.
До сих пор не знаю — откуда в литовской селянке к старости отыскалось столько театрального деспотизма и куража. Мать относилась к этому проще. Все, что бабушка говорила и делала в последние годы, называлось у нее двумя словами — норов, atkaklumas, или блажь, uzgaida. Стоило бабушке попытаться затеять ссору, как мать бросала недораскатанное тесто, книгу или машинную строчку и выходила из комнаты. Наблюдая за их диалогами, я и сам научился прерывать на полуслове любой тревожный или не слишком нужный мне разговор.
Не уверен, что это умение мне пригодилось.
Может статься, эти норов и блажь и были тем, что покорило моего русского деда, когда он увидел стройную, злую и безотвязную, будто оса, жену сибирского арестанта. Что он такое увидел, думал я, вглядываясь в картинки с зубчиками и надписями вроде «Привет из Ялты» или «Linkejimai is Palangos, 1964», что принудило его отказаться от прежней жизни и слушать с утра до вечера чужой шелестящий язык, чужие непонятные присказки? Красота Йоле требовала движения, застигнутая магниевой вспышкой она сникала: с пожелтевшего снимка на меня смотрели узкие своенравные глаза без ресниц, будто заполненные горячим варом, остальное казалось бледным и незначительным.
Что касается красоты моей матери, то вся она сосредоточилась в груди, будто в двух последних шишках на больной сосне — где-то я читал, что сосны сбрасывают все шишки, кроме безупречных, когда чувствуют, что погибают. Лицо ее было плоским, словно у караимки, а волосы жесткими, зато грудь сверкала, будто два золотых победительных шлема. Грудь была единственной частью матери, не вызывавшей у меня сопротивления (представляю, что сказал бы Лилиенталь, прочитав эту фразу).
Ну, довольно о них. Я собирался описать тебе свой приход на Терейро до Паго, но мне никак не удается начать, да и не слишком хочется, если честно. Пожалуй, начну с того момента, как я открыл дверь своего дома оставшимся в кармане пальто ключом и поднялся по лестнице наверх, где в дверях столовой меня ждала улыбающаяся Агне в длинном платье с неровно обрезанным подолом. Из-под платья виднелись босые ступни, на мизинце левой ноги блестело серебряное кольцо, а на руке, которую она ко мне протянула, было еще штук семь таких же.
— Косточка! — она сказала это низким, прерывистым голосом, так похожим на голос ее матери, что я чуть не споткнулся на последней ступеньке. — Господи, как ты постарел! А я как раз уложила ребенка спать и решила немного развлечься.
Я подошел к ней, смущаясь тяжелого запаха, исходившего от пальто, всю зиму служившего мне одеялом, Агне встряхнула волосами, покачнулась и упала мне на грудь, тихонько хихикая. Напрасно я беспокоился — моя сестра была так пьяна, что не отличила бы миндаля от свежей рыбы, она уткнулась горячим носом в мое ухо, и я вздрогнул, вспомнив рыжую собаку Руди, с которой лет двадцать назад обнимался у этих же самых дверей. Руди вставала на задние лапы — вернее, на ту единственную, что у нее была, опиралась передними лапами о мои плечи, стараясь не поцарапать, и ловко, со вздохами и причмокиваньем, вылизывала мне лицо и шею. Мы были одного роста, но Руди была сильнее, несмотря на увечье.
Алкоголь до крайности неприятен в чужом, нелюбимом теле, хотя совершенно не мешает во всех прочих случаях, а трава и того хуже. Агне, похоже, отведала и того и другого, в ней появилась какая-то горделивая тревога, глаза у нее бегали, а подбородок норовил задраться все выше.
Я усадил сестру в кресло в столовой, быстро прошел в кабинет и открыл ящик стола, заваленный грудой нераспечатанных конвертов. Под конвертами и парой зимних номеров «Antiguidade» лежал неприкосновенный запас в шерстяном носке, об этом носке я думал с томлением шестьдесят четыре дня. Бумага пересохла — как только я поднес к ней зажигалку, она вспыхнула и разом сожгла половину джойнта.
— Я не стала разбирать почту, — заявила Агне, которой, похоже, не сиделось одной. Она стояла в дверях кабинета, прислонившись спиной к дверному косяку и сложив руки на груди. — Просто взяла всю пачку и положила тебе в стол. Наверняка это всего лишь счета. Сколько я себя помню, в этот дом приходят только счета и реклама «Todo mundo».
— Тебе не звонили из муниципалитета? — спросил я, не слишком надеясь на ответ. — Увидишь, они повесят на нас штраф за содранную печать, когда дом оформят на покупателя, и он здесь появится, чтобы выставить нас вон.
— Тут кое-кто уже появлялся, — сказала Агне, зевая и прикрывая рот рукой.
— Лилиенталь?
— Нет, слава тебе Господи, — она посмотрела на меня откуда-то издалека. Зрачки в ее глазах сузились так сильно, что я невольно залюбовался блестящей аквамариновой радужкой, доставшейся Агне от одного из отцов, равно как и крупные руки и ноги, совершенно не похожие на теткины. У тетки была узкая ступня, ее нельзя было назвать изящной — слишком длинный большой палец, шероховатые пятки, — зато обутая в туфлю на высоком каблуке она смотрелась бы превосходно. Единственный раз, когда мне удалось заставить Зою сделать хоть что-то по моему вкусу, был связан с покупкой туфель, когда я битый час просидел с ней в маленькой лавочке на улице Доминикону, разглядывая вынесенные продавщицей коробки.
Тетка кусала губы, вставала и ходила по залу той особенной походкой, когда со стороны кажется, что женщина к чему-то прислушивается или — что каждое движение причиняет ей невыносимую боль. Я же слонялся вдоль полок и боялся, что продавщица скажет что-нибудь вроде: «Как мило это выглядит
Наконец туфли были куплены, а через четыре года я нашел их нетронутыми в теткином гардеробе — упакованными в папиросную бумагу, с желтым ценником на подошве. В то утро, когда за нами приехала машина из agente funerario, я хотел принести туфли и попросить Агне надеть их тетке на ноги, но не решился. Полагаю, ее сожгли босиком.
— А кто же тогда, если не Лилиенталь? — спросил я у сестры, перебирая бумаги. Среди конвертов мелькнули счета за электричество, и я удивился тому, что компания упорно посылала их на мое имя. Значит ли это, что дом еще не продан?
— Мужик какой-то хмурый, он даже имени своего не назвал. Сначала я подумала, что это новый хозяин, у него же ключи от дома были, потом оказалось, что он с твоей работы. Я и не знала, братик, что ты снимаешься в кино, — Агне покачнулась и уперлась рукой в мое плечо. — Или это любительский театр?
— Какой еще театр?
— Не знаю, милый. Я его не пустила, велела приходить, когда ты вернешься. Ключи ключами, а имя на почтовом ящике пока что твое.
Она отправилась к себе, а я вытряхнул из носка последние пылинки, смешал с табаком и уселся в кресло, глядя на фотографию Фабиу в шляпе, зачем-то поставленную сестрой на стол. Заправская серая шляпа,
Will you still need me, will you still feed me when I’m sixty-four?
Видишь ли, Ханна, я снова в тюрьме. В этой камере нет ни банана, ни дырки для него, а есть только надпись
Где я читал об античном воине, который принял посвящение в культ Митры в башне, сооруженной из дерева и тростника? Его посадили под дощатый настил и закололи над его головой быка, залив человека свежей кровью, — настил чуть не рухнул под тяжестью животного, бившегося в агонии. Приняв посвящение, говорилось в книге, римлянин ощутил себя одновременно самим собой и своим противником,