тихо, низко склонив голову, особенно, если вначале хорошо припугнуть. Это еще от актеров зависит, но с актерами им не слишком повезло. Херовый кастинг.
То ли из-за кошмаров, которые я вижу каждую ночь, то ли из-за астмы, но что-то определенно случилось с моей головой, в ней темно, словно в маяке с выкрученной лампочкой. По утрам я просыпаюсь, сажусь на койке и пытаюсь сосредоточиться, глядя в единственное окошко, где синеет рваный лоскут лиссабонского неба. Окошко маленькое, в две ладони, зато его можно открыть и подышать, если эти двое не возражают, они почему-то не любят сквозняков. Тавромахию я держу при себе, по примеру того капитана из «Pulp Fiction», только он хранил золотые часы в капитанском анусе, а я завернул свое сокровище в носовой платок и пристегнул булавкой к резинке трусов. Собственно, это все, что у меня осталось своего.
По утрам мне приходится засовывать в уши клочки серой ваты, выдранные из матраса, потому что мои соседи с самого утра режутся в трик-трак или рассказывают друг другу о женщинах, amantes, которые тоскуют по ним на воле. Один из них, Тьягу, пожалуй, даже не врет — ему то и дело носят передачи, в предварительной тюрьме это разрешено. Хамон, пармезан и персики.
Похоже, что по нему тоскует немало amantes, хотя посадили Тьягу за убийство любовницы, что ж, значит, их еще довольно осталось в живых. Наслушавшись сладострастных разговоров, я взялся было пересчитывать своих любовниц, но сбился и бросил. Я спал, наверное, с тремя десятками женщин, но кого из них я стал бы убивать из ревности? Никого не стал бы, а значит, они не в счет.
Удивительное дело, сам я совершенно ни по кому не тоскую, я даже не злюсь на сестру, гуляющую теперь по дому с новым пупсом вместо разбитого, хотя нет, зачем он ей теперь, когда некого больше мучить?
Самым странным остается то, что я совершенно не способен обвинить Лютаса в устройстве того, что в детективных сюжетах называется
Что касается севильской куницы, то она упала на меня с моих собственных небес, или, как сказал бы Лилиенталь, из моей прохудившейся кармы. Разве я мог не увлечься женщиной, которая бежит загорать на крышу, стоит январскому солнцу показаться на полчаса, сбрасывает платье и лежит там в траве на виду у всего города. Однажды старая соседка, чьи окна выходят на мою крышу, принялась честить Додо за то, что та расхаживает в белье, а не в купальнике, как положено. Моя испанка спустилась в кабинет, взяла у Фабиу на столе синий фломастер, нарисовала себе на белом лифчике россыпь васильков, на трусах крупно написала «banador 2011», вернулась на крышу и завалилась в траву.
И это еще не все: в ней была медлительная, лакомая щедрость на грани блядства, меня это страшно заводит. Может быть потому, что сто тысяч лет назад я лишился невинности с такой же сонной блондинкой, ровно за минуту, даже вспоминать смешно. Хочешь, расскажу тебе?
Итак, я зашел в свою комнату в тот день, когда должен был уехать из Тарту навсегда. Когда я шел по Пяльсони, думая о том, где взять сумку, чтобы засунуть в нее все книги, которые не удастся всучить букинисту, я с трудом волочил ноги. Тело стало непослушным, каждый шаг давался мне с трудом, так, наверное, идут по джунглям, раздвигая набрякшие тропическим дождем лианы. Две ночи, проведенные с этой женщиной в отеле, сделали из меня ярмарочного уродца с деревянным фаллосом, на который можно вешать ключи. Лежа рядом с теткой на грубых эстонских простынях, я понял, что мое тело живет своей жизнью, совершенно не вникая в мои соображения и обстоятельства. Я понятия не имел, что страсть — не называть же это похотью? — может быть настолько мрачной и болезненной и так сильно похожа на ярость.
В комнате было темно, я поднял бамбуковые жалюзи, доставшиеся нам с Мяртом от прежнего жильца-вьетнамца, и увидел на своей кровати спящую девушку, свесившую голову так низко, что прямые белые волосы мели наш не слишком-то чистый пол. Сам Мярт куда-то делся, и я подумал с привычной дружеской завистью, что эти двое провели здесь ночь, и он отправился искать денег, чтобы покормить подружку завтраком в кафе «Рамбутан». Китаист считал это своим утренним долгом, он всегда говорил, что отправить девушку домой, не угостив ее чашкой кофе с пирожным, это верх неучтивости и вообще сиволапость.
Я поправил одеяло, свалившееся с голой длинной спины, спящая проснулась и оказалась Пией, улыбнувшейся мне хмуро, но с оттенком смущения. От ее кожи пахло табаком и еще чем-то похожим на прокисший творог. Она перевернулась на спину, кивнула, закрыла глаза и едва заметно подвинулась на узкой кровати. Мой ярмарочный уродец наполнился протяжной горячей болью, я даже слова произнести не мог, так крепко помутилось у меня в голове, через мгновение я сидел на ней верхом, обхватив ее ногами, все еще обутыми в ботинки китаиста. Да что ботинки, я вообще ничего с себя снять не успел, а разделявшее нас одеяло Пия отбросила сама.
Ты, наверное, смеешься теперь или просто качаешь головой, но поверь, я даже не помню тех нескольких мгновений, что провел в теле полузнакомой, неприятно пахнущей женщины, я помню только, что закрыл глаза и пытался представить себе тетку, но не успел. Я помню, что двигался взад и вперед, будто обезумевший Сабальос верхом на быке, но спроси меня, что я чувствовал, и я не смогу ответить. Я и теперь ничего не чувствую.
Вероятно, судьба поступает со мной таким же образом, только теперь я оказался в роли застигнутой врасплох эстонки — лежу на спине, больно вжимаясь в ржавые пружины, и смотрю в пылающее мокрое лицо своего ближайшего будущего. Адвокат говорит, что срок будет длинным, потому что здесь не любят иностранцев, убивающих других иностранцев на португальской земле, да и где их любят? Тебя вышлют в Литву, говорит он, я слышал — там отменили смертную казнь лет десять тому назад? Тогда тебе повезло. Он говорит это равнодушно, но я читаю в его глазах: а при маркизе Помбале мы бы тебя повесили, дружок, непременно повесили бы.
И словно вор — я не люблю огней,
Крадусь во тьме то ощупью, то бегом.
Габия пришла ко мне в тюрьму.
На этот раз она была настоящей Габией, а не фантомом, который мерещился мне за зеркалом в кабинете Пруэнсы. Она сидела очень прямо, лицом к окну, и барабанила по столу пальцами. Теми же восковыми, аккуратно вылепленными пальцами, которые я любил засовывать себе в рот. Я смотрел ей в спину, стоя в дверях комнаты для свиданий, перегороженной стеклянной стеной, но входить не входил. В тот день там было так много народу, целое цыганское семейство, бряцающее серьгами, оглушающее то смехом, то птичьими скорбными вскриками. Перед Габией лежал сверток в пергаменте, я подумал, что с нее станется принести мне горячих булок или кусок хамона. А здорово было бы.
Постояв там несколько минут, я повернулся к охраннику и попросил отвести меня обратно в камеру. Я не знал, о чем с ней говорить. В этой тюрьме меня не водили на опознание, вероятно, нашлось кому опознавать, так что я не видел мертвого Лютаса при дневном свете. Я помнил то, к чему прикоснулся рукой в темноте: неожиданно острый подбородок и ледяное адамово яблоко. Но я был уверен, что на этот раз он